Музейно-выставочный комплекс «Оборона и блокада Ленинграда»

Музейно-выставочный комплекс «Оборона и блокада Ленинграда»

Россия, Санкт-Петербург
Проектирование: 2017
Заказчик: Акционерное общество «Центр выставочных и музейных проектов»

Над проектом работали:

Архитекторы: Н. И. Явейн (руководитель), И. В. Кожин (ГАП), Д. А. Андреева, В. И. Бурмистрова, И. Е. Григорьев, К. О. Счастливцева, А. В. Соловьев

Визуализации: А. А. Патрикеев

Макет: Я. С. Ициксон

Аналитика, тексты: Л. Н. Лихачёва, Е. А. Белаш

ВЫСТОЯВШИЙ ГОРОД – проект-победитель международного конкурса (2017)

Блокада Ленинграда – один из самых жестоких эпизодов Второй мировой войны. За время 872-дневной осады города от голода, холода и артобстрелов погибло около миллиона человек.[i] Блокада так или иначе затронула каждую петербургскую семью, и в обществе растет потребность заново переосмыслить этот страшный экзистенциальный опыт, увидеть в нем не только коллективный подвиг народа, но личное мужество, боль и страдания конкретного человека. Именно такой угол зрения положен в основу проекта "Выстоявший город".

Сооружение представляет собой земляной холм (курган), из вершины которого прорастает монументальная группа объемов. Это Дома блокадного Ленинграда – израненные осколками снарядов, опаленные фугасным огнем, с заклеенными крест-накрест окнами – но выстоявшие. Всего домов восемь, и они подразделяются на два вида. Пустые гулкие башни пятиэтажной высоты предназначены для художественных инсталляций на тему ужасов блокады ("Голод", "Холод", "Огонь" и "Скорбь"). Другие четыре дома ("Жизнеобеспечение", "Производство", "Наука"и "Культура") повествуют о том, где и над чем работали жители блокадного Ленинграда, как был организован их быт, какие культурные события происходили в осажденном городе.

Главное пространство музея – зал круглой формы, расположенный на 1,5 м ниже уровня земли. Зал опоясывает мультмедийная стена "Кольцо блокадного времени" с динамическим коллажем из кадров кинохроники, фотографий и т.п. На карниз "Кольца блокадного времени"нанесено 872 деления – по числу дней блокады. В соответствующих по дате местах в  "Кольце блокадного времени"устроены входы в выступающие за контур холма тематические блоки музея: "Дорога жизни" (навигация и ледовая трасса по Ладожскому озеру), "Операции по снятию блокады" и "Прорыв блокады" – глухой консольный объем с остекленным торцом,  выдвинутый далеко вперед к набережной Невы. Пройдя тоннель до конца, посетитель выходит на свет и видит, что город жив.

Самая сердцевина главного музейного зала –"Пространство блокадных дневников", шесть "комнат", в каждой из которых повествование о пережитом ведется от первого лица.  Как видим, по мере продвижения от периферии к центру,  от официальной летописи событий "Кольца блокадного времени"- к более детальной картине в блоках, посвященных работе и быту – нарастает персонализация в подаче материала и его восприятии. Наконец, в "Пространстве дневников"тема личной боли, трагедии, катастрофы достигает своего крещендо.

Кульминационное пространство Музея – "Зал памяти" – расположено во втором этаже, над дневниковой зоной. Здесь царит тишина и полумрак. Зал накрыт куполом с маленьким отверстием в центре. Дневной свет сочится из этого отверстия и из примыкающих к залу  треугольных двориков-колодцев. Мерцают свечи в нишах стены-колумбария. Призрачный свет выхватывает из тьмы выбитый в камне мартиролог – многотысячный поименный список жертв блокады.

Война и блокада Ленинграда

Из воспоминаний Норы Альфредовны Станчек, мамы основателя и руководителя архитектурного бюро «Студия 44» Н. И. Явейна    

Очень хорошо помню первый день войны — 22 июня 1941 года. Было по-летнему солнечно и тепло. Я только что окончила седьмой класс, и мы всем классом поехали на Кировские острова. Там мы и услышали речь В. Молотова о нападении Германии на СССР. К этой вести мы отнеслись удивительно легкомысленно. Нас учили, что «броня крепка и танки наши быстры», что «пяди своей земли мы не отдадим». И мы верили: война будет на чужой территории и, конечно, победоносная. Веселились вовсю. Домой я приехала счастливая и довольная. Увидев меня, мама сказала: «Она ничего не знает», но я всё знала, но была уверена, что нам враг не страшен. Позднее я слышала, что многие мои сверстники так же отнеслись к началу войны.

Первые месяцы войны, вплоть до 7 сентября, для нас, школьников, не были страшными. Голода ещё не было, хуже стало с продуктами, но нас это не пугало. Мы ежедневно собирались и придумывали себе дела. Из города на дачу никто не уезжал, так как немцы быстро продвигались к Ленинграду. Шутка сказать, за какие-то два месяца с небольшим город оказался в блокаде.

Первое, что мы предприняли, чуть ли не всем классом пошли на призывной пункт с просьбой мобилизовать нас. Этот пункт находился на Фонтанке д. 36. Там была до войны поликлиника, которую оборудовали под призывной пункт. Наше появление никого не удивило. Видимо, мы были не первые и не последние. Нас сразу же с порога отправили восвояси, заявив, что несовершеннолетних не принимают.

Делать нечего, пришлось свою энергию направлять в другое русло. По городу поползли слухи, что действует группа вредителей: во время бомбежек пускают ракеты, информируя немцев о важных объектах. Не знаю, было ли это так. Позднее по телевидению я слышала, что такие слухи не были пустыми и в Ленинграде, действительно, действовала группа людей, связанных с немцами. Но вновь повторю, я этого утверждать не могу. Однако, несомненно, наше сознание (подростков 1930—1940-х) было отравлено манией «вредительства», которое чудилось везде и всюду. Мы ходили группами, высматривали казавшихся подозрительными людей, а затем окружали их плотным кольцом и вели в милицию. Так, мы привели двух влюбленных, которые нам показались подозрительными, потому что они все время нашёптывали что-то друг другу.

Видимо, мы в своём рвении не были одинокими, так как Игорь (И. Г. Явейн – муж Н. А. Станчек) рассказывал, что его регулярно задерживали такие же школьники, как мы. Дело в том, что его, как специалиста по строительству железнодорожных вокзалов, мобилизовали для маскировки вокзалов и он, естественно, вел себя не как обычный пассажир. К тому же у него была очень неординарная внешность — борода (в то время никто не носил бороды), вообще породистое лицо. Позднее, уже после войны, о нём сказал один эстонец: «Мы думали, что в России всех таких, как Вы, расстреляли. Если нет другого повода, то хотя бы за внешность». А я в шутку после этого иногда называла его «недорезанным буржуем». Ну, так вот, когда его приводили в железнодорожную милицию, то дежурный начинал смеяться и говорил: «А я думал, что такое случилось, почему Вас не ведут. Неужто бдительность ослабла?!»

Но как бы ни относиться к шпиономании, следует признать, что в этот период существовала реальная угроза, а немцы с далеко не безобидными намерениями продвигались к Ленинграду.

Между тем бомбёжки и обстрелы участились. Причём самым оскорбительным было то, что воздушные тревоги всегда начинались в одно и то же время — минута в минуту — по звуку сирены можно было проверять часы. С одной стороны, это было удобно, так как позволяло приготовиться, но одновременно как-то унизительно и пугающе беспомощно. При этом только все привыкали к бомбёжке в определённое время, немцы переносили её на час или на полчаса, но опять с такой же страшной точностью.

И вот 7 сентября я собралась пойти на курсы английского языка. Дело было в том, что в старших классах собирались ввести плату за обучение — 200 рублей в год. По тем временам сумма не очень большая, но для нас чувствительная. И я решила изучить английский и таким образом заработать деньги. Немецкий я знала в совершенстве, но этот язык в свете моих тогдашних патриотических воззрений казался мне нестоящим.

Я решила выехать заранее, чтобы успеть до начала бомбёжки. Но сирена воздушной тревоги прозвучала раньше обычного времени. Этот день я запомнила на всю жизнь. Бомбёжка длилась непривычно долго, вплоть до глубокой ночи, и непривычно ожесточёнными были стрельба и разрывы бомб. Небо пылало заревом от бушевавших где-то вдали пожаров. Чувствовалось, случилось нечто зловещее. Началась блокада...

На следующий день по радио ничего не сообщили о том, что кольцо блокады сомкнулось вокруг города, но весть, что сгорели Бадаевские склады, с пугающей быстротой распространялась по Ленинграду. Мы ходили смотреть на пепелище: толстый слой сажи и угля, вместо сахара, крупы, муки и других продуктов, составляющих неприкосновенный запас каждого города. Говорили, это вредительство, что все запасы были сосредоточены в одном месте и немцы узнали расположение склада. Не знаю, было ли это вредительством или обычным головотяпством, но город сразу почувствовал наступление голода.

Пайки по карточкам спешно урезались. Магазины закрывались. Всё по одной и той же причине: директор будто бы проворовался. Да в сущности магазины были больше не нужны, так как вскоре по карточкам выдавали только хлеб; 300 гр. – рабочим, 200 гр. — служащим и детям, 125 гр. —иждивенцам. Да и хлеб этот едва ли можно было назвать хлебом. Маленький черный кусочек, где муки было меньше, чем примесей. И больше фактически ничего! Причём дети с 12 лет считались иждивенцами. Не случайно первыми стали умирать мальчики 12—15 лет. На заводах, в отдельных учреждениях (например, в Доме учёных) можно было получить ещё тарелку жидкого супа. И люди шли через весь город за баландой. Возможно, это было даже хорошо: была цель — дойти.

Наша семья познала весь ужас блокады: три иждивенца и одна рабочая карточка отца. Он в это время работал главным бухгалтером Ижорского завода. Летом отец перенёс крупозное воспаление лёгких. В те годы это считалось смертельной болезнью. Ему было 52 года, и как раз в этом же возрасте умер его отец от воспаления лёгких, что, естественно, рождало у него, да и у нас всех пугающие ассоциации. Спас его только красный стрептоцид, который он где-то по знакомству достал. Позднее этот красный стрептоцид сняли с продажи, как канцерогенный, способствующий развитию рака. Но как бы там ни было, а красный стрептоцид спас отцу жизнь.

Пока отец был жив, мы как-то держались. Он приносил то жмыхи, то отруби. Помню, как однажды он принес столярного клея, и мама делала студень, добавляя уксус и лавровый лист. Родители очень следили, чтобы мы три раза в день ели: ломтик хлеба, горячую воду и то ли студень из клея, то ли жмыхи. Особенно внимательно они следили, чтобы сомнительные продукты мы ели понемногу, дабы организм справлялся с этим варевом.

Все больше и больше донимали холода. Сделали «буржуйку» - маленькую железную печку, труба от которой выведена была прямо в окно, на Невский проспект. Отопить комнату было невозможно, но пока топилась буржуйка, всё же около неё можно было согреться. А холода в декабре 1941 года, январе-феврале 1942 года стояли страшные: термометр опускался до 35 градусов, а 20—25° было обычным явлением. Говорили, что в этом было и преимущество: по льду Ладожского озера пошли в город грузовики с продуктами и началась эвакуация детей и стариков. Это ничтожно мало для такого большого города, как Ленинград. Но всё-таки хоть что-то...

Холода погубили много людей, однако они и спасли город от эпидемии. Ведь паразитов разного рода развелось видимо-невидимо. Даже позже, когда пошли трамваи, можно было увидеть прилично одетого человека (не бомжа!), у которого по одежде ползла череда платяных вшей, а уж о головных и говорить нечего. Мама обстригла меня «под мальчишку», а были у меня густые, длинные волосы, но следить за ними не было никакой возможности. Крысы бегали, если не стаями, то, во всяком случае, внушительными группами. Кошек всех съели. Думаю, свою роль в том, что эпидемий не возникло, сыграл и тот факт, что люди были разобщены: школы и детские сады не работали, городской транспорт не ходил (кажется, только один какой-то маршрут редко-редко курсировал), кино и театры не работали (изредка спектакли шли в Музкомедии), многие учреждения закрывались.

В такие морозы резко осложнилась и проблема воды. Водопровод и канализация уже с осени не работали, а теперь ещё труднее стало добывать воду. Мы, как и все проживающие в нашем районе, носили воду с Фонтанки (я в то время жила в доме на углу Невского и ул. Рубинштейна, где в 1920-х годах был торгсин, потом — гастроном, после войны — рыбный магазин, а в начале ХХI века — Кофе Хауз).

Спуск к воде обледенел, особенно трудно было подниматься по нему с вёдрами. Истощённые люди, поднимаясь, неизменно проливали воду, и она туn же превращалась в каток. Те, у кого были ванны, считались счастливчиками (мы к ним не относились), так как успели запастись водой, когда ещё не грянули морозы. Игорь рассказывал, что они все вазы, даже очень ценные из старинного хрусталя, заполнили водой. Вазы благополучно полопались, но вода в них оказалась весьма кстати.

Мой отец ещё в начале войны, когда болел воспалением лёгких, бросил курить, и те несколько пачек папирос, которые по карточкам выдавали в июле, августе мужчинам (в те годы женщины не курили), мы пустили в оборот: меняли на что-либо съестное. Последние две пачки ушли на похороны отца.

И всё же, как ни трудно было, до смерти отца, 20 января 1942 года, мы как-то держались. Я, правда, сдала первой, еще в ноябре. Я начала падать в обморок, и меня боялись выпускать на улицу одну, боялись, что я упаду и замерзну, или – того хуже – мне еще живой вырежут мягкие места, что стало обычным делом. Мама еле ползала, Эрика держалась дольше других, да и отец, казалось, был тоже посильнее других – работал, ходил.

Помню, как в последний раз мы вчетвером праздновали Новый 1942 год. Перебрали все ёлочные игрушки, там оказалась пара окаменевших конфет и засохших орехов. В довоенные годы елочных игрушек, разумеется, не продавали, и мы сами делали их: орехи в корзинках из бумаги, конфеты в красивой обертке и т. д. И еще – оказалось несколько свечек. Мы давно уже сидели без света, освещение только от буржуйки, а в декабре темнеет рано. А тут свечки! Несмотря на голод, было как-то удивительно сердечно и дружно...

А через 20 дней папы не стало. Конечно, причина тому — война, голод, воспаление лёгких, волнение за нас. И всё-таки это не была смерть чисто от голода. До последнего момента он ходил, говорил. У него началось кровотечение, скорая помощь в то время не работала... И он скончался.

Мама и Эрика проявили чудеса героизма. Как-то соорудили из фанеры гроб, и Эрика на санках отвезла отца на Лютеранское Волково кладбище. Здесь за две пачки папирос и два золотых кольца его и похоронили, не выдав нам никаких документов.

Война — это нечто очень страшное. Но голод в тысячу раз страшнее. На моих глазах гибли люди, обрушился целый дом на углу Фонтанки и Невского, а рама от наших окон свалилась на меня. Я была в доме, где снаряд «прошил» пять этажей (Объединённая поликлиника Октябрьской железной дороги) и разорвался в регистратуре. А когда мы выбежали на улицу и стали под навес, то осколки от снарядов стучали у наших ног, как град. Наконец, однажды осколок от снаряда пролетел так близко от меня, что две недели я ходила с красным, как помидор, носом.

И всё-таки как нечто гораздо более страшное в памяти остались бесконечные санки, везущие завернутых в тряпки покойников; трупы в подъездах с вырезанными мягкими местами (причем редкий день обходился без такого трупа). И уже в 1943, совсем не таком страшном году, у окна столовой в поликлинике разорвался снаряд. Все выбежали в коридор. Когда вернулись, то увидели сидящую у окна мёртвую доктора Резникову — осколок попал ей в висок, — но её тарелку с кашей уже кто-то унёс...

Принято считать, что в блокаде есть что-то героическое. Я так не думаю... Разве только, если можно считать героическим весь тот ужас, который пришлось пережить людям, и всё же остаться людьми. Всмотритесь в редко демонстрируемые в хронике лица блокадников: застывшие, безумные глаза, серые лица. Кто не видел этих обтянутых серо-коричневой сморщенной кожей лиц, этих сгорбленных фигур, этих полуживых глаз, тот никогда не сможет представить себе трагедию голодных людей. Что-то делалось и с голосом. «Как сморщенные, пищащие обезьянки», — вспоминал как-то один мой знакомый.

В голоде есть что-то унижающее человека, психически его травмирующее. Страшно, когда теряешь близких, в сто раз страшнее, если они случайно погибают от пули, руки хулигана или в автокатастрофе. Но в тысячу раз более страшно, когда знаешь, что родному человеку, чтоб он остался жить, нужно всего лишь немного хлеба или каши. А их нет. Так случилось с нашей мамой...

Итак, когда умер отец, нас осталось трое иждивенцев. Иждивенцы, то есть те, кому исполнилось двенадцать лет, и кто не работал, по существу вычёркивались из жизни: 125 грамм хлеба и всё. Он, этот иждивенец, нигде и ничего не мог достать или дополнительно получить. Мы, совершенно беспомощные, казалось бы, обречены были на верную смерть. Но меня всегда поражало, как в это безумное время рядом с ужасом соседствовало добро. Неожиданно о нашей судьбе узнал М. Канн, зубной врач, мамин старый знакомый, и пришёл к нам. Он устроил Эрику в Объединённую поликлинику Октябрьской железной дороги табельщицей, а вскоре она стала заведующей табельной.

Эрика и тут сделала очень много для семьи. Недалеко от поликлиники разбирали деревянный забор (обычное дело в то время), и она каждый день притаскивала бревно. Она вбивала в полено гвоздь, привязывала к нему веревку и так тащила его домой. А расстояние от Боровой до Невского не малое, особенно для голодающего человека. Но это ежедневное бревно оказалось очень важным для нас, так как мы уже сожгли почти все стулья, табурет, буфет, книги. Теперь же, хоть и помаленьку, мы могли топить буржуйку.

И всё же мама и я неумолимо приближались к смерти. Я почти не могла ходить, оглохла и плохо видела. А мама была совсем плоха.

Но вдруг неожиданно мне пришла помощь. Мы жили в коммунальной квартире. В разные периоды наша квартира была различной, но вот в начале 1942 года в ней оставались только две семьи: нас трое и трое Пешехоновых. Антонина Федоровна Пешехонова была женой министра Временного правительства Алексея Васильевича Пешехонова. Она жила со своим приемным сыном Анатолием Алексеевичем, военным врачом, и его женой, Ниной Викторовной, с которой я и по сей день поддерживаю дружеские отношения. 

А. Ф. Пешехонова была сложным человеком, отнюдь не ангелом. Но тут она поняла, что мы погибаем, и решила нам помочь. Она была детским врачом и, готовясь к эвакуации, попросила главного детского врача Ленинграда (кажется, его фамилия была Лебедев) устроить меня в единственную в то время детскую больницу для дистрофиков в Ленинграде. И тот выполнил её просьбу. Иначе не жить мне! Я до сих пор с огромной благодарностью вспоминаю А. Ф. Пешехонову и храню книгу «Чехов для детей» с её надписью: «Моей маленькой приятельнице Норе», подаренную мне ещё в 1933 году. Эрика, опять наша самоотверженная Эрика, отвезла на санках в мороз сначала бельё, подушку, одеяло, а затем и меня в больницу, которая находилась на улице Чайковского, то есть не так-то близко от нас.

Вскоре во всей квартире Эрика осталась одна с умирающей мамой. Как она жила в это время, мне даже страшно представить! Случилось то, что должно было случиться: 23 февраля 1942 года умерла мама, ей было 47 лет.

Смерть от голода очень страшна: человек остаётся в полном сознании до конца. Мама держалась до последнего, стараясь не обременять Эрику. Ночью она сползала с кровати «на ведро» и подолгу оставалась лежать на холодном полу, не в силах подняться и не желая будить Эрику. Когда мама умерла, я была в больнице. Но Эрика рассказывала мне, что мама все время думала о нас. Она просила Эрику помочь мне окончить школу (я хорошо училась). «Эрика, ты как хочешь, - говорила она, - но Нора должна кончить школу». Она велела Эрике снять с нее шерстяное одеяло. Как сейчас помню его, желтое с черными полосками (мы привезли его из Таллина), говорила, что если она умрёт под этим одеялом, то нам неприятно будет им покрываться, а одеяло нам ещё понадобится. Советовала Эрике, если её не станет, обратиться за помощью, советом к М. Канну и т. д.

Мне кажется, смерть мамы надорвала Эрикины силы. У нее, по-моему, произошло какое-то временное помутнение рассудка. Во всяком случае, она решила не хоронить мать, никому не говорить о её смерти. Перенесла её во вторую комнату, открыла форточку и каждый вечер, возвращаясь с работы, сидела с ней, говорила с ней.

Внешне Эрика сразу резко изменилась. Она всегда следила за собой, за своей внешностью, а тут всё сразу бросила. Её новое состояние заметили в поликлинике. Опять помог Канн. Он пришел к Эрике, уговорил её и помог ей похоронить маму. Но похоронили её уже в братской могиле на Пискаревском кладбище. Однако мы всегда считаем, что мама там, где и отец, на Лютеранском Волковом кладбище. Эту могилу мы сохранили, во всяком случае до того момента, как я пишу эти строки.

Помню, как Эрика пришла ко мне в больницу. Ей велели не говорить мне о смерти мамы. Но когда она вошла, я всё поняла без слов. В ответ на мой вопрос: «Мама умерла?» — она отрицательно покачала головой, но слёзы лились из её глаз (она редко плакала, не в пример мне, плаксе). Мы обнялись. Никаких слов-клятв не было сказано, но я этот момент восприняла, как клятву никогда не расставаться, не забывать друг друга — клятву, которую мы сдержали.

Вскоре случилось новое несчастье. Мама умерла 23 февраля, а в начале марта у Эрики вырвали карточку из рук. Я уже говорила, что она ходила как оглушённая, а выхватывание карточек в очередях в булочную или при выходе из нее было делом частым.

Когда Эрика пришла ко мне в больницу и рассказала о случившемся, мы стали думать-гадать, что бы такое продать, но в это время ничего не имело цены. И тогда не помню, кто посоветовал нам продать одну комнату. Дело в том, что тем, у кого разбомбили дом, разрешали переезжать в другие дома (все квартиры были государственными), но без согласия хозяев сделать это было трудно. Нам нашли покупателя — рабочую хлебозавода. Она согласилась купить одну нашу комнату за хлебную карточку на служащего сроком на 25 дней, с 5 марта до конца месяца, то есть за 5 кг хлеба. Мы согласились. Эта комната вскоре нам стала очень и очень нужна. В единственной оставшейся у нас комнате долгое время жила Эрика со всей семьей (четыре человека), а затем ее сын тоже с семьей. Но мы никогда не жалели о том, что продали комнату. Ведь, может быть, это спасло нам жизнь. И хотя, конечно, 5 кг хлеба на 25 дней — это малость, а всё-таки что-то. Кроме того, я стала собирать Эрике всё, что можно было сохранить из больничного пайка: хлеб, по два кусочка сахара в день и т. д., а суп, кашу съедала сама. Неожиданно это оказалось подспорьем не только для Эрики, но и спасительным для меня. Во всяком случае, я иначе не могу объяснить, почему из шести девочек, которые были в нашей палате, выжили только двое, в том числе я, которая при поступлении была самой тяжелой. Думаю, что в то время никто не знал, как «выводить» из голодания, как лечить дистрофию. А ведь даже когда люди выходят из поста, не то, что из глубокого голодания, нужен режим перехода к нормальному питанию. Короче говоря, в моей палате две девочки умерли от заворота кишок, две от дизентерии, у меня тоже была дизентерия, но обошлось.

В больнице меня держали полтора месяца, на полмесяца больше положенного срока: знали, что у Эрики украли карточки. Выписали точно первого апреля 1942 года. Я пришла домой сама, так как сообщить Эрике не могла: телефоны не работали. Отлично помню этот день. Было холодно, но очень солнечно. Эрика мыла полы. Половина комнаты была вымыта, вторая — закопчена. Солнце так ярко оттеняло этот контраст, что я почему-то подумала: «Нет, жизнь ещё не кончена». Мы опять обнялись, и это вновь было молчаливой клятвой, никогда не забывать друг друга. Так во всяком случае я восприняла эту встречу.

Надо было поступать на работу. Я решила пойти только туда, где дадут рабочую карточку. Это оказался завод на Лиговке, против Кузнечного переулка. Его территория и прилегающий к нему садик ограждён красивой чугунной решёткой, которая, по словам Игоря, служила своеобразной рекламой заводу.

В годы войны это был завод, работающий на войну. Трудилась я, как несовершеннолетняя (мне двух месяцев не хватало до 16 лет), восемь часов + 2 часа на войну + уборка рабочего места. Немало! Но беда была в том, что запустить станок у меня не хватало сил, и пока мастер обходил цех, я убирала рабочие места. Потом он запускал мой станок, и я точила деталь. Потом опять убирала цех и ждала его прихода...

Вскоре пришёл конец такой жизни. Формировали группу для работы на огородах. И я, конечно, попала в состав работниц, которые направлялись в колхоз. Он был расположен в Пери. Воздух — это хорошо! Но начались новые трудности. В Пери не было воды. Для питья воду нам откуда-то привозили, а мыться было негде. Недалеко находилось небольшое болотце, если наступишь ногой, соберется немного жёлтой жидкости. А нас в одной комнате, на полу, матрас к матрасу, спало сорок женщин, работающих в поле. Можно представить себе атмосферу, царившую здесь, да надо ещё добавить всевозможных паразитов. Но тут мы, четыре девочки, забрались на чердак, куда подниматься и откуда спускаться надо было по нетёсаному столбу. И всё же здесь было лучше, чем в общей комнате.

Нельзя сказать, что к нам относились плохо, скорее наоборот. У всех были свои дети, и нас жалели, но трудились мы наравне со взрослыми. Один раз в неделю приезжал начальник (не знаю, какой пост он занимал) и всегда навещал нас и привозил нам отдельно по какой-нибудь лепёшке и конфетке. Он называл нас «карандашики», и мы, действительно, похожи были своей худобой и беспомощностью на тоненькие карандашики.

Так всё и шло. Но нет худа без добра. Неожиданно у меня образовался огромный нарыв на ноге. Впрочем, ничего неожиданного в этом не было: истощение плюс антисанитарные условия, в которых мы находились. Мне прикладывали подорожник, ещё какие-то травы — ничего не помогало. Вскоре я не могла ступить на ногу. И тогда решено было меня отправить в Ленинград. Начальнику, с которым я и прибыла в город, я сказала, что медицинскую помощь мне окажет моя сестра, которая работает в поликлинике. Было решено, что, как выздоровею, вернусь в колхоз.

Но когда Эрика меня увидела, она расплакалась и сказала, что она больше ничего не хочет слышать о рабочей карточке и никуда меня не отпустит. Нарыв мне вскрыли, и я устроилась на работу сторожем в ту же поликлинику, где работала сестра. Я была такая страшная, что не удивилась, когда услышала, как две тётки говорили о том, что не видели меня пару дней и решили, что я умерла.

Однако не тут-то было. Мало того, одна из девочек — «карандашиков» последовала моему примеру, но поскольку она была совершеннолетней, её судили, как дезертира с военного производства. Мое же исчезновение прошло бесследно, ибо мне еще не исполнилось 16 лет и оформлена я была по временному договору, срок которого как раз и истекал.

Единственное неприятное ощущение: я по-прежнему собирала для Эрики продукты, которые можно было сохранить, и предвкушала, как мы их будем вместе поедать, ведь в колхозе было много всякой травы: лебеда, крапива, да и турнепс, который мы прореживали. Кроме того, кое-какую крупу подкидывали с завода. Но кто-то подсмотрел, где я храню свои сбережения, в основном хлеб, и стянул их. Однако Эрика так обрадовалась моему возвращению, что ни о каких продуктах и слышать не хотела. Да и я была счастлива оказаться дома.

М. М. Пришвин говорил; что человеку необходимо хотя бы немного удачи, что есть люди, которым катастрофически не хватает удачи, и при всех их добрых качествах у них ничего не складывается в жизни. Мы с Эрикой к этим неудачникам, к счастью, не относились, даже, наоборот, казалось бы, неприятности оборачивались вдруг совершенно неожиданно удачей. Так, в 1942 году мы получили от маминых сестёр, Эмили (моей крёстной) и Ядвиги, письмо, где они писали, что их, как немцев, выслали из Владикавказа в течение 24 часов. Они приглашали нас приехать в Казахстан, куда лежал их путь. Очень хотелось уехать хоть на время из города, где видел так много смертей. Но Эрике уже исполнилось 18 лет, и ей, как человеку, работающему на железной дороге (в то время железная дорога была приравнена к военной службе), выезд из Ленинграда без специального разрешения был запрещён. Тетки звали тогда меня одну приехать, но мы решили не расставаться.

И оказалось к лучшему, муж тёти Мили в последний момент — он был учителем немецкого языка в школе — был арестован и затем пропал. Тетя Хейдвиг умерла в пути (она была сердечницей). Её муж Яков Пенкнович (между прочим, когда она, немка, выходила замуж за еврея, вся семья протестовала, а её мать даже отливали водой, приводя в чувство), - так вот Яков Пенкнович пострадал за какие-то финансовые растраты, правда небольшие, и пострадал незначительно. Тетя Миля уже в Казахстане заболела тифом и вскоре умерла, а Фридрих (сын Хейдвиг) по дороге сбежал. Он пошел на призывной пункт, сказал, что потерял документы, и взял новое имя – Федор. Оставаться Фридрихом, то есть Фрицем, было невозможно, ибо это имя с военными, а их ежемесячно осматривают.

У Евгении Николаевны был сын, примерно моих лет, которого она в честь Карла Маркса назвала Максом, но в повседневной жизни называла «Макалкой». Бедный мальчик постоя был голодным и ютился на кухне, ибо в маленькой комнате, которую они занимали с матерью, он был лишним — пировала его мать с солдатами или старшинами.

Все соседи его жалели и прикармливали. Но он был гордым мальчиком и не всякое сочувствие принимал. Так, Антонина Фёдоровна обычно приглашала его поесть, приговаривая, что он голоден, с утра ничего не ел, а иногда и присовокупляла пару справедливых слов в адрес его матери. Макс неизменно отказывался, а нередко, когда почему-либо обижался на неё, выстраивал на кухне круг из кубиков, что обозначало у него — похороны Антонины Фёдоровны. Моя же мама щадила самолюбие мальчика и обычно выдумывала какую-либо причину, предлагая ему еду. Она просила его попробовать, не пересолен ли суп или хорошо ли прожарена картошка и т.д. А иногда и просто говорила: «Я испекла пироги, приходи в гости». Кроме того, она приглашала его на все детские праздники — на наши дни рождения, на ёлку и т. д. И он ценил такое отношение. Я сама слышала, как он ей однажды сказал: «Ванда Адольфовна, вот когда я вырасту и пойду на работу, с первой же получки я приглашу Вас в кафе, и мы нажрёмся!» Несчастный ребёнок был всегда голоден и внутренне оскорблён.

Незадолго до войны Евгения Николаевна забеременела, она никак не могла освободиться от будущего ребенка (аборты были запрещены), и тогда она подала в суд на алименты на какого-то состоятельного мужчину. В то время никаких ДНК не было, нужно было только найти трёх свидетелей, которые подтвердили бы, что ответчик приходил к ней. Она, пользуясь современной лексикой, устроила своеобразный тендер: выбрала самого обеспеченного из своих посетителей и нашла свидетелей. Говорят, что на суде жена ответчика упала в обморок и её приводили в чувство. Когда после приговора мама спросила Евгению Николаевну, уверена ли она, что это отец девочки, та ответила: «Да откуда я знаю, кто из них отец! Но что возьмёшь с солдата, а этот хоть прилично зарабатывает!» Девочка родилась слабенькой и вскоре умерла, а Евгения Николаевна уехала от нас. Она продала свою комнату и поселилась в окрестностях города. К нам она не приезжала, а Макс изредка навещал своих друзей в нашем доме и приходил к моей маме, которая его неизменно угощала чем-нибудь. 

Жили мы в то время, как я уже говорила, на углу Невского и ул. Рубинштейна, в доме, где в военные годы был продуктовый магазин. И вот, когда Макс в самом начале войны пришел навестить своих друзей, как на грех, разгружали грузовик с товаром. Его друг стянул торт, и тут же на лестнице они вдвоем съели этот злополучный торт. Их поймали, устроили показательный суд и отправили в исправительную колонию, в Казахстан. В те годы любили устраивать показательные суды, чтобы другим было неповадно. А ведь в стране ещё и голода не было, и мальчик был так обижен судьбой и давно уже недоедал.

Между тем Евгения Николаевна устроилась работать на молококомбинат. Во время обстрела её ранило, и ей ампутировали ногу. Уволить её не имели права (существовал закон, что тех, кто при исполнении служебных обязанностей пострадал от бомбёжек, увольнять было нельзя). Её перевели, как инвалида, из уборщиц в цех, где отжимали из сои молоко. Так соевые отжимы — шроты — оказались в её распоряжении. Не знаю, насколько легальными были её выносы шрот, но по тем временам это было целое состояние. Так она собрала сыну посылку и переслала в колонию. Но Макс был гордым мальчиком и не принял дары. Его командир написал ей, что Макс хорошо ведёт себя, упорно трудится, но больше ничего ему не надо присылать, так как он отказался от посылки и сказал, что у него нет матери.

Видимо, это сильно подействовало на Евгению Николаевну. Она пришла к нам, вернее к маме, как она сказала: «Поговорить хотела с Вандой Адольфовной, посоветоваться». Но мамы уже больше чем полгода не было в живых. Тогда она переключила своё внимание на нас с Эрикой и стала в течение двух лет регулярно навещать нас. Она всегда приносила внушительный пакет шрот, а иногда и хлебную карточку на несколько дней. Уже в конце 1944 года, когда она увидела Владимира, будущего мужа Эрики, она сказала: «Теперь я вам больше не нужна. Ваша мама помогала Макалке, а я — вам. Макалки больше нет». Макса отправили по собственному желанию в штрафбат (так можно было досрочно освободиться от заключения), и он погиб.

Мы с Эрикой приглашали её приходить, просили сообщить, где она живет. Но Евгения Николаевна на прощание только сказала, что вышла замуж, её муж тоже инвалид, тоже без ноги. И, смеясь, добавила: «У нас на двоих две ноги: одна правая и одна левая». Больше мы её никогда не видели.

В сентябре 1942 года произошло ещё одно знаменательное событие: мы с Эрикой (на этот раз по моей инициативе) поступили в вечернюю школу для взрослых № 33. Школа располагалась во дворе кинотеатра «Колизей», где в 60-е годы находилась школа № 207 с углублённым изучением английского языка. Я поступила в восьмой класс, Эрика — в девятый.

Классы в вечерней школе в те годы были небольшие, 10-12 человек, учителя хорошие. Среди них были и те, кто не принадлежал к учительскому сословию, но кто остался в городе, не эвакуировался. Так, в 8 и 9 классе у меня литературу преподавал Н. Н. Шишкин, впоследствии сыгравший большую роль в моей жизни. Он был заведующим кафедрой литературы в Высшем морском училище им. Фрунзе. Когда училище вернулось из эвакуации в Ленинград, он ушёл на прежнее место работы. Учителем же литературы в 10-м классе у нас стал И. М. Меттер, тот самый, который единственный открыто выступил в защиту М. М. Зощенко, когда того шельмовали. Позднее имя И. М. Меттера встречалось рядом с именем А. А. Ахматовой, так как он входил в немногочисленную группу людей, которые боролись за освобождение Иосифа Бродского.

Наше поступление в школу придало жизни какой-то другой характер, появилась цель, встреча с новыми людьми, сверстниками. Неожиданно это наше решение вызвало очень положительную реакцию в Объединённой поликлинике. Нами гордились: «Вот девочки остались одни, не пропали, работают, а теперь ещё в школу поступили». У многих дети были в эвакуации, и свою тревогу и заботу о них они переносили на нас. Во всяком случае, в первые списки на получение медали «За оборону Ленинграда», учреждённой в начале 1943 года, попали мы с Эрикой, хотя туда включены были только начальник поликлиники, парторг, председатель местного комитета и несколько особенно заслуженных врачей. Позднее, когда видели номер моей медали и дату её выдачи, то я не раз встречала удивление, так как первые медали выдавали только руководителям или особо отличившимся людям.

О внимании к нам свидетельствует и тот факт, что, когда весной 1943 года стали выделять землю для огородов (разумеется, на окраинах Ленинграда), то нам, наряду с самыми почётными людьми поликлиники, дали две грядки на дворе поликлиники, там, где раньше были клумбы для цветов. По моему совету, как опытного огородника, мы посадили турнепс – корм для скота. Турнепс неприхотлив и даёт хороший урожай. А кто сказал, что он не пригоден для людей? Ведь ели же мы лебеду и столярный клей? Тоже не пища для богов! Во всяком случае, в 1943 году турнепс нас поддержал.

О нас не забывали. Когда я поступила в вечернюю школу, меня повысили в должности: перевели из сторожей в бухгалтерию счетоводом, а вскоре я стала старшим бухгалтером.

После прорыва блокады Ленинграда в январе 1943 года город стал понемногу оживать: заработал городской транспорт, открылись театры, кино. Но главное — увеличили нормы выдачи хлеба и стали кое-что давать по карточкам. В столовой поликлиники мы могли теперь дважды в день за соответствующие талоны на крупу получить кашу, а иногда к ней ещё и немного тушёнки. Мы всегда выбирали только наваристые каши — овсянку, пшено, а горох брали только по праздникам, так как за те же 20 гр. крупы гороховой каши полагалось в два раза меньше, чем овсяной. И ещё долго, я помню, мы недоумевали, зачем мама до войны пекла пироги: ведь из того количества муки, которое на них уходило, можно было сварить так много вкусной мучной каши!

Упрочило наше положение и решение Эрики стать донором. Ей дали рабочую карточку, дополнительное питание (четыре предмета по ½  кг — масло, сахар, крупа, банка тушёнки), обед в день сдачи крови, который казался роскошным — суп, второе с кусочком мяса, компот из сухофруктов и целых четыре куска хлеба. Кроме того, платили ещё 20 рублей за каждые 100 гр. крови. На фронте шли кровопролитные бои, и нулевая группа крови, которую можно вливать всем, была востребована.

В мае мне исполнилось 17 лет, но когда мне в 1942 году выдали паспорт, то по ошибке сделали меня на год старше. Я тогда не обратила на это внимание и только много позже исправила ошибку. А тут я сообразила, что тоже могу стать донором (разрешали сдавать кровь с 18 лет). Но когда я пришла к врачу, та решительно отказалась дать мне разрешение, заявив: «Вам надо вливать кровь, а не сдавать!». И неосмотрительно добавила: «И как только такое могло Вам прийти в голову?!» Я в ответ пролепетала: «Моя сестра — донор». Видимо, врач поняла меня превратно, решив, что сестра ест паек, а у меня слюнки текут, и смилостивилась: «Ладно, я назначу Вам 200 гр. Крови сдать. Меньше не могу». Между тем мы с Эрикой всё делили пополам, хотя меня, конечно, мучила мысль, что я ем то, что ей положено для восстановления сил.

Когда я пришла к лаборанту, которая брала кровь, она тоже неодобрительно крякнула. И тут случилось непредвиденное или, наоборот, неизбежное. Когда у меня взяли 125 гр. крови, я потеряла сознание. Иглу сразу вытащили из вены, дали нюхать нашатырный спирт. Всё это происходило под неумолкающую ругань лаборанта: «Присылают тут дистрофиков, заморышей! Чёрт знает, что такое!» Но дело было сделано: справку на выдачу рабочей карточки и дополнительные талоны на продукты я получила, «роскошный обед» съела. Только денег дали поменьше.

Вначале мы с Эрикой решили, что мне следует «завязать» с донорством. Но прошёл месяц... Я стала чувствовать себя лучше, да и выглядела получше. И я снова пошла. На этот раз всё прошло благополучно. Я ещё четыре года была донором. И только в 1947 году, когда мы с Эрикой ждали детей, мы обе оставили донорство. То, что на год раньше начала сдавать кровь, чем это было дозволено, никак не сказалось на моём здоровье.

После снятия блокады в январе 1944 года ещё долго трудно было с едой, но смерть от голода уходила в прошлое. Как говорила моя мать: «В стране, где не умирают с голода, нет голода». Кошмар отступал...

Помню, как-то гораздо позднее, когда я поехала навестить тёток в Польшу, мои соседи по купе, англичане, после остановки в Гродно, вернувшись в купе с какой-то чахлой котлетой (надо было потратить оставшиеся советские деньги), сказали:

— Наверное, такие котлеты Вы ели в блокаду?

— Нет, такие котлеты нам и не снились.

— А что же Вы ели?

— Ничего.

— Ну, извините, тогда это не блокада, а мор.

«Мор... это ближе к истине», — мысленно согласилась я.

Когда этот ад был уже позади, я иногда думала, что если бы мне предложили ещё раз такое пережить и в награду гарантировали ещё 20—25 лет счастливой жизни, я бы отказалась: «Спасибо! Не надо! Лучше сразу умереть!» Ведь дважды такое не вынести. Если и не умрешь, то сойдёшь с ума. Неслучайно военные, защищавшие город, отказывались от увольнений и говорили, что когда они попадали в блокадный Ленинград, то им было более страшно, чем на фронте под пулями. Во всяком случае, человек, побывавший в этом аду, остается надолго травмированным.

Помню, уже в 1950-е годы, когда я работала в школе, после изучения «Повести о настоящем человеке» Б. Полевого, я решила познакомить ребят с рассказом Д. Лондона «Любовь к жизни». Это произведение по существу о том же самом: о силе любви к жизни, о человеческой воле и достоинстве. Кроме того, мне хотелось, чтобы дети почувствовали, как ужасна судьба обреченного человека, собирающего все силы, чтобы выжить перед угрозой голодной смерти. Обычно, я очень точно угадывала, как мои ученики воспримут то или иное произведение, но тут произошло нечто для меня неожиданное. Возможно, мой выбор произведения оказался неудачным. Может быть, подростку и не надо знать о том, что это такое – голод. Но не об этом сейчас речь. Меня поразило, что дети не только не сочувствовали герою, а с презрением и гадливостью говорили о том, как он озверел, потерял человеческий облик. В словах ребят чувствовалось некое превосходство, презрение к герою, который боролся за свою жизнь. И тут что-то со мной случилось. Я вспомнила умирающую маму, чёрную отчаявшуюся Эрику, трупы с вырезанными мягкими местами в подъезде нашего дома. Не помню, что я говорила — помню только удивленные и полные страха глаза моих учеников. Когда прозвенел звонок, никто не тронулся с места. В классе стояла гробовая тишина. Тогда я сказала: «Вы свободны, идите...» Никто даже не пошевелился. Все продолжали сидеть. Не произнеся привычного напутствия в конце урока, я молча вышла из класса. Родители моих учеников не раз возвращались к этому случаю. Но я ничего не отвечала, не разъясняла.

После этого я стала себя сдерживать, никогда никому не рассказывала о своих впечатлениях о блокаде, отказывалась от любых выступлений на эту тему. И всё же, когда я видела, как молодые люди (чаше девочки-подростки «выше средней упитанности и ниже средней культуры») утверждают себя за счет еды, презрительно отвергая одно и другое блюдо, стремясь показать тем самым свою утончённость, а их заботливые мамочки не знают, чем ублажить своих детей, — тогда я чувствовала, как возмущение поднимается в моей душе. Я никогда больше ничего не говорила, но моё лицо выдавало меня...

Сейчас я стала мудрее: я расстраиваюсь только тогда, когда так поступают близкие мне люди: сыновья, внуки и те, кого я люблю. Но, к счастью, сыновья, благодаря воспитанию Игоря, меня в этом отношении не расстраивали. Игорь перенес в наш семейный быт нравы своей семьи, где разрешалось не любить только одно какое-нибудь кушанье (речь, конечно, не идет о в врачебных запретах, связанных с нездоровьем). И, во всяком случае, всякие презрительные мины в отношении еды были запрещены и квалифицировались не как утонченность, а как проявление крайнего мещанства и бескультурья.

Еще резче, чем у меня, следы блокады проявились в сознании Эрики, которой пришлось труднее, чем мне, ибо на ней лежал груз большей ответственности. В 90-е годы, когда началась перестройка и трудно стало с продовольствием, её постоянно мучила мысль, что её дети и внуки будут голодать. Она не раз просила меня, если смогу, помочь им, не дать умереть от голода. А в предсмертном бреду она постоянно вспоминала эпизоды из нашей жизни зимы 1941—1942 года. В последние годы её жизни некоторые люди считали ее скуповатой. Но это было не так. Я-то знаю, что она никогда не была жадной. Просто страх голода, мора, неуверенности в том, что завтра будет что есть и что надеть, живет в каждом человеке, пережившем этот ужас, побывавшем в этом аду.

Помню, как-то за день до смерти Эрика, лежа в забытьи, вдруг обратилась ко мне со словами: «Вырежи у меня обед…». Ни я, ни окружающие её родные не поняли, о чём идёт речь, и решили, что она бредит. И только когда она произнесла такие знакомые мне слова: «Смотри, чтобы дали овсянку, она наваристей...» — я поняла, что речь идёт о продуктовых талонах. Эрика понимала, кому и что говорит. Она была вновь погружена в память нашей блокады... А было это в 2003 году, то есть без малого через 58 лет после окончания войны. Видимо, такие потрясения не проходят бесследно для человека, даже если его дальнейшая жизнь складывается благополучно.

Но вот наступил 1944 год, а с ним — перелом на фронтах и перелом в нашей жизни. Эрика поступила во Второй медицинский институт. В праздники в институте устраивали вечера, на которые приглашали военных из разных училищ. Иногда мы ходили на танцы в дома Культуры, и тут оказалось, что Эрика пользуется небывалым успехом. Яркая блондинка, с голубыми глазами, высокая, стройная, она сразу привлекала внимание. Перепадало и на мою долю.

В кинотеатрах пошли такие заграничные фильмы, как «Багдадский вор», «Кукарача», которые пользовались большим успехом. Билеты быстро раскупались, но так как кассы для военных действовали до начала сеанса, то стоило нам подойти к кинотеатру, как сразу же наперебой нам предлагали «лишний билетик». Мы пользовались такой возможностью

Во время войны значительно менее строгими стали отношения между молодыми людьми. Общее настроение было: «Возможно, завтра погибнем, так надо всё испробовать, пока живы». Но мы с Эрикой стояли друг за друга горой. Так, однажды красивый поляк-майор не давал Эрике на вечере проходу, и он ей нравился. Однако мне казался он легкомысленным. и я не оставляла её с ним наедине. Но вдруг и за мной стал ухаживать какой-то капитан. Мы с ним шутили, но я по-прежнему не сводила глаз с Эрики. И тут вдруг мой капитан проговорился. Оказывается, он выполнял просьбу друга — отвлечь меня от сестры. «Я, — сказал мой ухажер, — с большой неохотой согласился, но отказать ему не мог. Заранее представлял себе Вас скучнейшей особой, а оказалось всё наоборот. Давно мне не было так весело и хорошо».

Но и Эрика не оставляла меня без внимания. У нас в квартире жил военный врач, лет тридцати, может быть, постарше. Он то пытался отечески обнять меня, то посадить на колени. Как-то раз в кухню вошла Эрика. Она воинственно раскручивала над головой железную мясорубку и грозно сказала: «Кто тронет Норку, тому я размозжу голову!» Ухаживания прекратились.

А вот с Володей, будущим мужем Эрики, я как-то сразу нашла общий язык. Мне кажется, мы симпатизировали друг другу с первого момента знакомства до самой его кончины.

Наступил 1945 год — год Победы. Всех, и нас с Эрикой, охватило такое ликование, что человеку, не пережившему это, невозможно представить. Проходившим по Невскому солдатам жали руки, их обнимали, целовали, дарили цветы, кисеты… Казалось, что зло из жизни изгнано навсегда. Война окончена! Мы победили!

Невский архив. Историко-краеведческий сборник. Вып. 11. Сост.: А. В. Кобак; Санкт-Петербургский союз краеведов, фонд им. Лихачева — СПб: Издательство «Европейский Дом», 2019. 

ПодробнееСкрыть