Воспоминания о войне и блокаде Лины Ивановны Короткевич, бабушки главного архитектора проекта, партнера архитектурного бюро «Студия 44» Ивана Кожина

Воспоминания о войне и блокаде Лины Ивановны Короткевич, бабушки главного архитектора проекта, партнера архитектурного бюро «Студия 44» Ивана Кожина

Сегодня в Петербурге празднуется 80 лет со дня полного освобождения Ленинграда от фашистской блокады. Присоединяясь к памятным мероприятиям, мы публикуем воспоминания тех, кто пережил то страшное время. В этой новости - воспоминания о войне и блокаде Лины Ивановны Короткевич, бабушки главного архитектора проекта, партнера архитектурного бюро «Студия 44» Ивана Кожина, иллюстрируя их рисунками мамы Ивана, Анны Кожиной.

 Я не читала «Блокадную книгу» А. Адамовича и Д. Гранина – не могу решиться. Но однажды по радио слышала отрывок, написанный по воспоминаниям девочки, вывезенной из Ленинграда зимой 1941—1942 года. Там говорилось о том, как мать уезжает из города с дочкой девяти лет, оставив в пустой, холодной квартире четырнадцатилетнего сына. 

  Она не ладила с мальчиком. Посылала его за хлебом, а он не мог донести кусочки до дома и съедал немного от того немногого, что получал по карточкам. Выехав из Ленинграда с девочкой, мать умерла, а девочка всю жизнь вспоминает брата. Она не может понять, почему мать оставила его, а уехала только с ней.

  Отрывок потряс меня своей невероятностью, всколыхнул воспоминания давних лет о нашей с мамой жизни в блокаду. Тогда и решила, что обязана написать о том, что осталось в моей памяти о блокадном времени.

  Мама не любила говорить о блокаде. На мою просьбу записать то, что помнит, она всегда отвечала: «Не могу!» И все-таки после долгих убеждений мама принесла мне зеленую школьную тетрадочку, но в ней оказались исписанными только три листка. Там кратко, без подробностей, как отчет о деловой командировке, было рассказано о блокаде.

 - Так мало?  Как в газете! А где же подробности?

 - Я не помню подробностей. Это больно. Помню, что было слишком тяжело, страшно, темно и очень-очень долго. Не знала - выдержу - ли, боялась упасть на улице, умереть, и вы тогда погибнете.

  В 1941 году мне исполнилось девять лет. В конце мая закончился первый в моей жизни учебный год. В то время в первый класс принимали с 8 лет. Обычно, мама отвозила меня на всё лето к бабушке и деду в Белоруссию. Сейчас отъезд наш почему-то все откладывался. Дома стояли уложенные чемоданы…  Для деда были припасены несколько килограммов колотого сахара… Дед любил чай. Очень рано утром он ставил самовар, вприкуску пил чай стакан за стаканом и уезжал на велосипеде на работу строить мосты и дороги.

  Первый день войны мы с мамой встретили на пляже у Петропавловской крепости. Воскресенье, нагретые солнцем гранитные стены, теплый песок и холодная невская вода…

  Когда по радио объявили о выступлении Молотова, пляж как-то замер. Казалось, что все остановилось. Голос из репродукторов перекрывал шум машин и трамваев на Кировском мосту. Люди слушали молча, быстро собирались и уходили. Всюду было слышно слово – ВОЙНА.

  Для меня представления о войне ограничивались рассказами об озере Хасан, Халхин-Голе и недавней победе над белофиннами на Карельском перешейке. Не было у нас тогда ни бомбежек, ни обстрелов, только в городе было введено затемнение. Обычный ритм жизни ничем не нарушался.

  Теперь сразу все стало иначе. Враг быстро продвигался. Белоруссия, куда мы так собирались, была оккупирована. Там остались наши родственники. Не хотелось верить, что по бабушкиному саду, полному плодов, могут ходить враги, могут убить каждого.

  Отца призвали в армию, он был где-то на Ленинградском фронте. Старшая мамина сестра преподавала в школе. Она предложила отправить меня вместе с ее собственными детьми и ее школой в эвакуацию под Ленинград.

  Сборный пункт был в школе на Лиговке. Там толпились родители, в сутолоке плакали дети. Наконец собрали группы, документы…  Настал час, и велено было попрощаться. Родители все же дошли с нами до вокзала. Дальше стояли дежурные, милиция… Детей повели одних. Вещей было не много, видимо, не предполагалось долгой разлуки. Помню длинные составы дачных вагонов полные детей. Каждый хотел быть у окошка, хотел выглянуть. Чьи-то родители пробрались на перрон к поезду. Кого-то искали. У окна дело доходило до драки. Сколько было слез, пока поезд не двинулся.

  Ехали не очень долго – до Малой Вишеры. Потом нас везли куда-то на телегах. Вкусно пахло сеном и лошадьми. На большом лугу возле деревни кормили супом и кашей из больших котлов. К ночи расселили по избам.

   Старшие школьники сразу же были организованы в группы и работали вместе с колхозниками. Через некоторое время и младших приспособили пропалывать овощи. Такая жизнь с вечерними купаниями в неширокой речке после работы, с деревенским молоком и хлебом продолжалась не долго. Издалека стал слышен тревожный гул. Говорили, что скоро поедем домой.  В тот день, когда велено было укладывать вещи и не разбегаться, канонада была отчетливо слышна. Первые подводы с детьми уже двинулись к станции, когда за мною вдруг пришла мама. Она показалась мне какой-то другой – толстой и непохожей на прежнюю. Мама сказала, что не хотела ждать, была возможность приехать, сказала, что надо домой, у нас скоро будет маленький брат или сестра.

 Как она добралась до деревни? Наверное, пешком, но она нашла меня и сразу включилась в общую предотъездную суету. Детей пересчитывали, маленьких усаживали на подводы. Мы с мамой пришли на станцию, когда эшелон товарных вагонов был уже заполнен детьми и собирался отойти. Ждали зеленого семафора. Мы походили вдоль состава, но поместиться было некуда. Поезд ушел. Мы остались на пустой платформе, завидуя тем, кто скоро будет дома. К станции снова подходили подводы с вещами, с детьми. Платформа заполнилась пестрой толпой. В стороне группкой стояли в белых платочках женщины из деревни, стояли молча и грустно. Подали второй состав. Поезд очень долго не отправлялся. Потом поехали. Где–то в дороге еще долго стояли среди полей.

  В Ленинграде на вокзале меня поразил какой-то общий голос горя. Казалось, в воздухе стоит горестный вопль, мечутся женщины, кричат, спрашивают, ищут своих детей, кругом слезы. Говорили, что первый поезд бомбили, хотя на крышах вагонов были красные кресты. Значит, кто-то не встретил своих детей.

  Наш дом номер 6 по улице Некрасова готовился выдержать тяготы войны. Дети вместе со взрослыми таскали на чердак песок, наполняли водой железные бочки, раскладывали лопаты, ломы, большие щипцы, которыми надо было хватать зажигательные бомбы. Без конца теребили взрослых – что еще надо сделать? Каждый чувствовал себя бойцом, участником в общем, ответственном деле. Из подвала в наш двор – колодец были вынесены все дрова. Часть их подняли в квартиры, хотя это и запрещалось пожарными правилами. Наверное, лучше было бы разрешить. Когда осенью их полили дожди, а зимой завалил снег, сколько труда стоило добыть эти дрова, и какое от них было тепло, от мокрых поленьев? Мы пожалели потом, что не наполнили дровами все углы нашей коммуналки. Что осталось во дворе - пропало. Подвал должен был стать бомбоубежищем. Там поставили скамьи, нары и по вечно сырому полу положили мостки.

 Первая в моей жизни бомбежка осталась в памяти ярче других потому, что было страшно, непередаваемо страшно, как никогда потом за всю жизнь. Рев самолетов, грохот зениток совсем рядом, с Баскова переулка. Дрожание стекол, и взрывы, от которых качался наш дом. И еще – темнота… Мама держит меня за руку. Мы выходим, спотыкаясь в темноте о непривычные углы и пороги, на черную лестницу. Тьма наполнена шорохами, дыханием людей, на ощупь спускающихся вниз в бомбоубежище. Кажется, что шевелится сам дом. В шепоте голосов ощущение неуверенности и общего страха. Хочется скорее туда, где свет, но в темноте все идут очень медленно. Еле нахожу ногой ступени. Ноги мои, как из ваты, коленки не просто дрожат – они дергаются и не слушаются меня. «Что со мной? Это от страха…  Значит я трус? Хорошо, что темно - никто не увидит, как мне страшно… Только бы не потерять, не выпустить мамину руку!»

  В подвале слабая лампочка. Непривычно видеть сразу так много людей из нашего дома. Кто с чемоданом, кто в пальто, кто в халате. Раза два во время бомбежек мы спускались с мамой в подвал. Потом перестали. Сидеть в мрачном подвале и прислушиваться – пока не кончится… Это нарушало всякий порядок, превращалось в бесконечное хождение вниз и вверх днем и ночью.  Мама сказала, что бессмысленно так тратить время.  Надо, по возможности, вовремя спать, и дома можно всегда делать что-то полезное. А в подвале только ожидание и никакого дела. Она сама никогда не сидела без работы и не терпела безделья в других, особенно во мне.

  Мама в своих трех листочках пишет, что сушила очистки от картошки и всякие корочки. С лета она оставила маленькую бутылочку прокипяченного подсолнечного масла и не велела до него дотрагиваться. Все сказанное мамой становилось для меня законом. Думаю, это сыграло свою роль в тяжелейшие годы блокады.

  Перед войной мне купили пианино «Красный Октябрь», и я стала учиться в музыкальной школе. Наши окна как раз выходили на это здание, с утра до ночи наполненное музыкой и пением. С началом войны школа затихла и опустела. До сих пор не понимаю, почему в такое сложное время мама решила, что я должна продолжать заниматься музыкой. Учительница жила довольно далеко - в конце улицы Марата. Дважды в неделю я должна была ходить на урок. Идти одной было неуютно и страшно. Но мама сказала, что надо учиться, и я ходила. Не имело значения был ли тогда обстрел или воздушная тревога. Если не было в данный момент - значит, будет непременно, в ближайшие полчаса. Почему-то обстрел мне казался не таким страшным как бомбежка. Коленки больше не дрожали. В походах на уроки музыки выработалась какая-то своя тактика в вопросе – как не застрять в бомбоубежище. Где бегом, где с деловым видом я пробиралась на урок. Когда из репродукторов неслось частое тиканье метронома, улицы пустели. Дежурные и дворники требовали, чтобы все прохожие отправлялись в убежища. Вид девочки с нотной папкой в руках вызывал недоумение. Меня старались поймать, отправить в укрытие, что-то спрашивали… Я увертывалась и упрямо пробиралась вперед. Если попадешь в какой-нибудь подвал, придется сидеть там, пока по радио не проиграют отбой. Значит, я задержусь, мама будет волноваться. Солнечным днем всегда старалась идти по теневой стороне. Мне казалось, что в тени безопаснее - не так заметна я на фоне серых стен и асфальта.

Помню старинную темноватую квартиру учительницы. Тяжелая мебель, стулья в полотняных чехлах, толстые серые шторы на окнах и красивое золотистое пианино с бронзовыми подсвечниками. Отзанимавшись, я снова проделывала весь длинный путь домой. Если уж очень стреляли, приходилось и постоять в подворотне. Но как только разрывался снаряд, можно было выскочить и бежать дальше, намечая глазом куда нырнуть к моменту следующего разрыва. В промежуток удавалось пробежать два или три дома. Как правило, немцы стреляли очень методично через равные промежутки времени. Иногда перебегала вместе с таким же, неверящим в опасность, прохожим. Казалось, рядом с кем-то не так страшно. Маме я не рассказывала о своих страхах, как будто мне все нипочем. Уроки продолжались до поздней осени, пока учительница не эвакуировалась.

  В нашей 17-й школе (потом она стала 194-й) ребят стало гораздо меньше. Заниматься было почти невозможно: обстрелы, налеты, часто гаснул свет, а темнеет осенью очень рано. Помню, в конце октября, когда уже выпал снег, мама отводила меня на уроки в подвал дома в псевдорусском стиле по улице Некрасова, недалеко от Мальцевского рынка. Там собирались для занятий второклассники. Занимались при свечке. Когда в один из дней пришли только трое, учительница сказала, что больше собираться не будем.

  Так я осталась сидеть дома. Одну на улицу для прогулок теперь мама не отпускала, да и какие могли быть прогулки в голодное и холодное время? Короткие, хмурые дни, длинные вечера и ночи, слились в нескончаемое чередование налетов и обтрелов. Время наполнилось сообщениями о положении на фронтах, тиканьем метронома. Очень досадно бывало, когда прекрасная детская передача по радио прерывалась сообщением об очередной бомбежке или обстреле. А замечательных радиопостановок было тогда много. «Том Сойер», «Дети капитана Гранта», «Гибель Атлантиды», «Капитан Немо»… Всех не перечесть. И голос Марии Петровой… Или    Ольги Берггольц.  Черный репродуктор никогда не выключался.

  Представить себе положение Ленинграда могли те, кто знал город. Средняя Рогатка, Кировский завод, Пулково, Воронья гора, Невский пятачок… Уже после войны, лучше узнав свой город, я ощутила насколько все это было рядом, совсем близко.

Мысль о том, что враг может войти в город, казалась невероятной. Моя мама всегда говорила, что этого не может быть ни за что на свете, сколько бы вокруг ни разносилось разнотолков и слухов. Правда, когда в эркере второго этажа нашего дома было устроено пулеметное гнездо, в моей голове какое-то время роились картины героических уличных сражений, где и мне отводилось не последнее место. Представлялось, как серые вражеские солдаты в рогатых касках падают от огня нашего пулемета, едва показавшись из-за угла Володарского (Литейного) проспекта.  Как будто враги могли явиться только со стороны главной улицы! Мне казалось несправедливым, что детям, такого возраста, как я не дают оружия. На всякий случай! 

  Мама моя тогда уже не ходила на работу. Ее организация эвакуировалась. Тушить зажигалки на крышах и чердаках мама не могла, и мы с ней дежурили в помещении домовой конторы. Там был телефон, толстые книги и тяжелая механическая «сирена». Когда объявлялась тревога, надо было покрутить ручку этого механизма, и по дворам разносился сигнал опасности. Пока еще дома нашего квартала были целы. По телефону спрашивали, как у нас дела, сообщали адреса пострадавших зданий. Дежурить было интересно, главное – сознание ответственности и участия в общем деле.

  К вечеру по улицам бесшумно плыли серебристые аэростаты. Их за веревки удерживали девушки в военной форме. Эти огромные колбасы должны были поднять заградительные сети против самолетов. Когда темнело, мы обходили дома, посмотреть, не светится ли где огонек, или щель в маскировке, проверяли посты, предупреждали о дежурствах на крышах, чердаках, в убежищах. Ходить в темноте было и страшно, и трудно: без света фонарей и окон улицы были совершенно черны. Позже прохожих выручали светящиеся значки. Плывет, покачивается в темноте зеленая точечка, а человека не видно совсем.

 Днем в свободное от дежурств время мы с мамой шили маленькие рубашечки, из чего-то выкраивали пеленки, платочки для будущего младенца. Это для него, оказывается, была оставлена от лучших времен неприкосновенная бутылочка с подсолнечным маслом. На каждой рубашечке что-то вышивалось. Мама учила меня шитью и вышивке, вязанию крючком.  Налеты и обстрелы постепенно стали привычны. Сидишь, прислушиваешься, и довольно точно угадываешь, где и что произошло.

 Наша большая коммунальная квартира быстро пустела. Когда уезжали очередные соседи, неловко было смотреть на них и прощаться. Казалось: уезжают – значит боятся, бегут из крепости, берегут свою жизнь. Значит не верят, и им все равно, что будет с городом. К ноябрю в квартире остались мы с мамой и родственница уехавшей соседки с дочкой пятнадцати лет. Они ждали отъезда, а мы готовились к тому, что у нас будет маленький.

  Квартира стояла холодная, особенно кухня с огромной плитой, которую топили Бог знает как давно. Комната наша больше четырех метров высотой (парадный этаж доходного дома). В углу стояла высокая белая кафельная печь. Топить ее полагалось довольно долго. Она обогревала одновременно и соседнюю комнату, и коридор. Раньше к зиме запасали много дров. Сейчас того, что было в квартире, не могло хватить надолго, хоть мама очень экономила дрова. Где-то она раздобыла железную печурку, труба которой вставлялась в топку большой печки. Ценность печурки была в том, что она сразу давала вокруг себя тепло. Зато, когда ее переставали топить, сразу становилось холодно по-прежнему. Все тепло уходило вверх, под наш высоченный потолок. Стекла двух окон трехметровой высоты были заклеены полосками бумаги и завешены черными бумажными шторами. Даже днем мама не поднимала их полностью, а только до половины. Когда к вечеру она их опускала, появлялось ощущение безопасности, как будто опускали заградительный щит. Ночные бомбежки изматывали. Однажды мы проснулись от воя самолетов и оглушающего грохота стрельбы. Приоткрыли штору. За оком оказалось очень светло. Осветительные ракеты густо висели на парашютиках, метались, перекрещиваясь, лучи прожекторов. Огромные пунктиром линии трассирующих пуль. Все дрожало от грохота, тела самолетов с жутким ревом проносились над самыми крышами. Небо расчерчивали. Потом был усиливающийся характерный вой падающего самолета и страшный удар. Самолет упал где-то рядом. Потом говорили, что он рухнул на здание бывших конюшен в Басковом переулке, где перед войной разместили какие-то гаражи.

  Те наши родственники, с которыми раньше отправляла меня мама под Малую Вишеру, уехали. Ключи от квартиры они оставили нам, чтобы мы поливали цветы. Квартира их помещалась в третьем этаже дома номер 10 по улице Чайковского. Красивый, нарядный особняк середины девятнадцатого века (архитектор Боссе) имел свою котельную, и, пока было топливо, в доме в старинных батареях можно было поддерживать температуру чуть выше нуля. Окна выходили на улицу. В квартире оставались яркоцветущие растения. Самые влаголюбивые стояли у нас в тазиках с водой. Однажды мы обнаружили в мисках и тазах утонувших мышей. Долго наводили чистоту и порядок.   Зачем они туда полезли?

Через несколько дней надо было снова идти поливать цветы. Было слякотно, шел мокрый снег. Мы уже дошли до улицы Пестеля, когда началась воздушная тревога. Мама, обычно такая упорная во всем, что касалось начатого дела, вдруг решила вернуться с половины пути. На краю тротуара она поскользнулась, чуть не угодила ногами под машину, очень разволновалась и поспешила домой. К цветам мы пошли уже на другой день. Вместо квартиры, вместо части красивого дома перед нами была обрушившаяся груда мусора. Криво торчало из битого кирпича знакомое черное пианино. Наклонились, заваленные до самых верхних веточек, три молодые липки перед бывшим домом. Они и сейчас не растут вертикально как их соседи, хотя прошло столько лет, и они стали значительно толще, чем были тогда. Во двор можно было пробраться через завал под самым сводом арки ворот. Лестница была цела, только всю ее покрывал толстый слой кирпичной пыли. Я поднялась наверх, туда, где раньше была дверь. Площадка обрывалась рваным краем, и вниз уходила гора обломков. Видно было маму, прохожих… Среди обломков, как живые, шевелились листочки книг довольно большой библиотеки наших родственников. Мы долго стояли перед этой горой, будто не верили тому, что видим. По развалине ходил какой-то человек в черном пальто с мешком, выбирал из мусора книги, а может и еще что. Это ползанье чужого человека по останкам знакомого дома казалось неприличным и оскорбительным. Может быть нам и следовало собрать что-то из добра наших родственников, но почему-то было совестно копаться. Мы стояли как, перед могилой, не решаясь прикоснуться.

  Из их библиотеки сохранился у меня том полного собрания сочинений Пушкина, который мы еще раньше взяли читать. Он прожил с нами всю блокаду и жив до сих пор.

  В середине ноября 1941 года к нам пришел мой любимый дядя - Иван Павлович Марков – один из маминых братьев. Он был танкистом во время войны с белофиннами, брал линию Маннергейма, а потом стал курсантом военной академии в Ленинграде. Академия должна была эвакуироваться 22-го числа. Дядя пришел попросить у нас детские саночки на случай, если придется идти пешком через Ладогу. Он сказал, что решил связать свою судьбу с женщиной – врачом, которая спасла ему ногу от хромоты, когда он лежал в госпитале. Обещал, если удастся, прийти вместе с нею попрощаться с нами. Трамваи тогда уже не ходили, но они действительно пришли к нам за день или два до отправки. Мама поздравила их и угостила неким подобием какао, старательно вытряхнув в кипяток остатки порошка из довоенной еще, красненькой пачки. Они советовали маме уехать. Нет воды, не работает канализация, нет света, дрова – проблема, о хлебной норме и говорить нечего. Как мама будет жить в таких условиях, когда родится ребенок?  Прощаясь с ними, мама говорила, что здесь мы дома. Не верила, что может стать еще хуже, чем теперь. Считала, что трудности ненадолго. Ведь наша страна не может не победить – в этом мы были убеждены. 

  Прошло несколько дней. Вместо печурки мама основательно натопила нашу большую печь. Оставила мне сухари и немного сахару.  Попросила соседку – если не уедут в эти дни – присмотреть немного и, если что случится, постараться сообщить ей. С меня мама взяла слово, что я не буду никуда уходить из квартиры, кто бы ни звал, не буду развлекаться с остатком свечки и спичками, постараюсь не бояться обстрелов и тревог, а буду только ждать, только ждать маму, и она непременно придет через несколько дней и еще принесет малыша. Она поцеловала меня и ушла в больницу на улицу Маяковского, где 26 ноября 1941 года у нее родилась девочка.

  Мамы не было целую неделю. Такого еще не случалось в моей жизни, чтобы остаться совсем одной. Одной не только днем, но и ночью. Соседей я не любила и боялась потому, что девочка их повадилась таскать у нас дрова. Это время без мамы слилось для меня в одно нескончаемо длинное, мучительное, полное страхов ожидание. Бомбежки, обстрелы, день или ночь – было все равно. Черные шторы я не открывала, отгибала только угол. Боялась, что не смогу потом плотно закрыть, и с ними казалось безопаснее. Соседка звала раза два в убежище. Я не ходила, оставалась одна в пустой огромной квартире, ждала маму. Большую часть времени сидела на кушетке, где в угол, образованный стеной и боком пианино, можно было положить подушки и прижаться к ним спиной. Таким способом сзади обеспечивалась безопасность от всего неизвестного, может быть даже и от снаряда? Я знала, что обе стороны нашего дома считаются опасными при артобстреле. С моего места было видно почти всю комнату и дверь. Пока было хоть немного светло, я подшивала что-то из одежды для маленького, читала, рисовала и слушала радио. Большой заботой стала экономия спичек и свечки. Подолгу я сидела в темноте с коробочкой спичек в руке, загадывая, что просижу без света столько-то. До тех пор не зажигала огня, пока мне не начинали мерещиться всякие ужасы. В темноте, когда заняться было нечем, еще и есть хотелось отчаянно. Оставленную еду я разделила на части по числу дней, назначенных мамой. Но к вечеру, к ночи, из части следующего дня я все-таки откусывала кусочек, а то и еще. Очень себя презирала за это, но… Потом снова делила то, что осталось, на равные доли, разложив все богатство на маленькие бумажки. Доли становились все меньше и меньше. Потом осталась одна вода. В комнате давно уже было очень холодно. Свечка превратилась в расплывшийся по блюдечку блин. Огонек в этой лужице все уменьшался и однажды совсем погас. Тогда я уже не слезала с кушетки, не открывала штору, решила спать, чтобы скорее прошло время. Уснуть не получалось, было страшно. Остатки спичек держала в руке даже и под одеялом. Зажигала в минуты отчаянного страха, чтобы убедиться, что в комнате никого нет.

  Как возвратилась мама? Кто отнес в больницу одежду для младенца? Кто помог маме прийти? Кто принес в нашу холодную комнату горшок с замерзшими хризантемами? Не помню. Потом я узнала, что это была Таня – младшая мамина сестра. Всю жизнь Таня и мама были надежными помощниками друг другу. Я знала, что в трудную минуту только у Тани найду поддержку и утешение. С начала войны Таня была на оборонительных работах, потом на заготовке дров для города, и тогда, в конце ноября, отпросилась на два дня, чтобы помочь маме.

  И бомбежки, и обстрелы, и голод – все затмило появление у нас маленькой девочки Плохое ушло куда- то, потеряло остроту. Мне все было интересно. Сестренка оказалась такой, как моя самая большая кукла. Назвали мы ее Светкой, Светиком. Молока у мамы не было сразу. Как не старалась пить она больше чаю – молоко не появлялось. Зато появились отеки. Стало ясно, что чай бесполезен, если нет пищи.  В детской консультации выписали рецепт на питание ребенку. На молочной кухне, на улице Петра Лаврова (теперь Фурштатская 24) для девочки выдавали разбавленное сгущенное молоко и два кругленьких печенья, их надо было размачивать в молоке и кормить сестренку. У мамы в тетрадных листочках записано, что вначале давали 800 граммов разведенной сгущенки и 20 граммов риса. Рис я не запомнила, а вот печенье!  Сами мы получали тогда по 125 граммов блокадного хлеба в сутки.     …После одного из обстрелов был поврежден дымоход нашей печки, и топить ее стало невозможно – дым валил обратно. Мы перешли в комнату соседей, с которыми дружно жили до войны. Один ключ они хранили у мамы. Нашу «буржуйку» приспособили к их печке. Это теперь, когда у меня выросли двое детей, выросли не без трудностей, но в совершенно несравнимых с тем временем условиях, мне еще больше стал понятен весь ужас нашего блокадного бытия, и тяжесть, которая легла тогда на плечи моей мамы. Нет света, нет воды, нет дров, не работает канализация, нет сил от голода и нет помощников – одна, все сама. Зато есть постоянные бомбежки и артиллерийские обстрелы, есть изматывающее напряжение от постоянного присутствия опасности. 

  В первую блокадную зиму мама меня никуда не выпускала, я оставалась почти все время одна с сестренкой. Мама всюду ходила сама. Утеплив получше ноги, надев высокие, модные перед войной фетровые боты, закутавшись поверх пальто вязаным платком, мама моя уходила. Уходила надолго, часто на весь день - на дежурство, в очередь за хлебом, по воду, за дровами, за какой-нибудь едой. Тогда все ходили медленно – не было сил. Мама пишет: «Идешь по улице и видишь трупы, иногда уже полузанесенные снегом. Жутко. Обратно пыталась возвращаться по другим улицам, но и там было не лучше».  Это только кажется, что блокада – просто сидение, пережидание в холоде, голоде, под обстрелами и бомбами, без воды, хлеба и света. Да, блокада осталась в памяти как время, когда было темно, как будто не было дня, а только одна очень длинная, тёмная и ледяная ночь. Но среди этой тьмы была жизнь, борьба за жизнь, упорная, ежечасная работа, преодоление. Каждый день надо было носить воду. Много воды, чтобы стирать пеленки. (Это теперь памперсы). Эту работу нельзя было отложить на потом. Стирка была каждодневным делом. По воду ходили сначала на Фонтанку. Это было не близко… Спуск на лед был левее моста Белинского – напротив Шереметьевского дворца. До рождения девочки мы ходили с мамой вместе. Потом мама за несколько походов приносила необходимое количество воды. Для питья вода из Фонтанки не годилась, туда в то время выходили канализационные стоки. Люди говорили, что в проруби видели и трупы. Воду надо было кипятить. Потом на нашей улице Некрасова у дома номер 1 вывели из люка трубу. Из этой трубы вода текла все время, днем и ночью, чтобы не замерзла. Образовалась огромная наледь, но зато вода стала близко. Из нашего окна было видно это место. На замороженном стекле можно было дыханием отогреть круглую дырочку и смотреть на улицу. Люди брали воду и медленно несли ее - кто в чайнике, кто в бидончике. Если в ведре, то далеко не полном. Полное ведро было не по силам.

  На проспекте Непокоренных на стене одного из новых домов установлен памятный медальон, где изображена женщина с ребенком на руке и с ведром в другой. Ниже к стене дома приставлена бетонная получаша, а из стены торчит кусок водопроводной трубы. Видимо, это должно символизировать существовавший здесь в блокаду колодец. При застройке нового проспекта его убрали. Товарищи, что делали этот памятный знак, конечно, не испытали блокады. Памятная доска – символ. Он должен вобрать в себя самое характерное, передать главное ощущение, настроение, заставить человека задуматься. Изображение на рельефе не интересно и не типично. В блокадные годы такая картина была просто невозможна. Нести ребенка, одетого в пальто и валенки на одной руке, да еще и воду, пусть даже не полное ведро.…  А нести надо было не по расчищенному асфальту, а по неровным, протоптанным среди огромных сугробов тропинкам. Снег тогда никто не расчищал. Печально, что наши дети и внуки, глядя на этот невыразительный рельеф, не увидят в нем того, что он должен был бы отразить. Не увидят, не почувствуют и не поймут ничего. Подумаешь, брать воду не из крана в квартире, а на улице - как в деревне!  Этот медальон и сейчас, когда еще живы люди, пережившие блокаду, никого не трогает.

  За хлебом надо было ходить на угол улицы Рылеева и Маяковского и стоять очень долго. Это я помню еще до рождения девочки. По каточкам хлеб выдавали только в том магазине, к которому человек был «прикреплен». Внутри магазина темно, горит коптилка, свеча или керосиновая лампа. На весах с гирьками, какие увидишь теперь, может, в музее, продавщица взвешивает кусочек очень внимательно и медленно, пока чашки весов не замирают на одном уровне. 125 граммов должны быть вымерены точно. Люди стоят терпеливо и ждут, ценен каждый грамм, никто не хочет потерять и доли этого грамма. Что такое грамм хлеба? Это знают те, кто получал блокадные граммы. Какая мелочь - грамм, по мнению многих ныне живущих. Теперь таких кусочков, как тот, единственный, что выдавался на сутки, можно съесть два- три с одним только супом, да еще намазав их маслом. Тогда, один на сутки, который в столовой берут за копейку и без сожаления бросают. Вспоминается, как после войны в булочной женщина пробовала вилкой буханки хлеба и громко с неудовольствием восклицала: «Черствый хлеб!» Мне было очень обидно. Понятно, она не знает, что такое 125 или 150 граммов на сутки. Хотелось крикнуть: «Но хлеба много! Сколько хочешь!» Не помню, когда точно, но был в Ленинграде такой период, когда в столовой бесплатно стоял на столах нарезанный хлеб. В булочной можно было без продавца брать хлеб и идти платить в кассу. Мало кто помнит этот небольшой сказочный период такого доверия к людям. Обидно бывало, если в 125 граммах попадалась веревка. Однажды попалось что-то подозрительное, как мне показалось – мышиный хвост. Вот тогда-то мы попробовали поджарить наш кусочек на олифе, поставив на угли в печурку игрушечную сковородку.  Неожиданно олифа вспыхнула и, хотя на огонь набросили тряпку, хлеб превратился почти в уголь. О составе блокадного хлеба писали много. Самым любопытным в рецепте кажется мне «обойная пыль». Трудно представить, что это такое.

  Пока мамы не было, а мой Светик спала, я читала. Закутавшись поверх пальто еще и в одеяло, я устраивалась у стола. Перед коптилочкой открывала огромный том Пушкина. Читала все подряд, многого не понимала, но увлекал ритм и мелодии пушкинских строк. За чтением есть хотелось меньше, уходил страх одиночества и опасности. Как будто не существовало ни пустой промороженной квартиры, ни высокой темной комнаты, где на стенах пугающе шевелилась моя бесформенная тень. Если очень уж замерзала, или уставали глаза - ходила по комнате, убирала пыль, щипала лучину для печки, растирала в мисочке еду для сестренки. Когда мамы не было, всегда шевелилась мысль – что я стану делать, если она не вернется совсем?  И я смотрела в окно, надеясь увидеть маму. Видна была часть улицы Некрасова и часть улицы Короленко. Все завалено снегом, среди сугробов узенькие тропинки.  С мамой я не говорила о том, что видела, и она не рассказывала мне, что приходилось ей видеть за стенами нашей квартиры. Надо сказать, что и после войны эта часть улицы осталась для меня холодной и неприютной. Какие-то глубинные ощущения, впечатления прошлого до сих пор заставляют меня обходить этот участок улицы стороной. Редкие прохожие. Часто с саночками. Полуживые люди везут на детских санках мертвых. Поначалу было страшно, потом ничего. Видела, как человек свалил завернутый в белое труп в снег. Стоял, стоял, а потом пошел с санками назад. Снег заносил все. Я старалась запомнить, где под снегом мертвец, чтобы потом, когда-то потом, не ступать по страшному месту. Видела в окно как упала на углу Короленко лошадь, тащившая какие-то сани (это где-то в декабре сорок первого). Подняться она не могла, хоть два дядьки и пытались ей помочь. Они даже отцепили сани. Но у лошади, как и у них, уже не было сил. Стало темно. А на утро лошади не было. Снег заносил темные пятна на месте, где была лошадь.

  Все было ничего, пока ребенок спал. Всякий раз при грохоте взрывов я взглядывала на сестренку – только бы подольше поспала. Все равно наступал момент, и она просыпалась, начинала пищать и ворошиться в своем одеяле. Я могла ее развлекать, качать, изобретать что угодно, только бы она не плакала в холодной комнате. Что мне категорически было запрещено – так это разворачивать толстое одеяло, в которое она была упакована. Но кому понравится лежать в мокрых пеленках по многу часов?  Мне надо было следить, чтобы Светка не вытащила из одеяла ни руку, ни ногу – холодно. Часто мои старания плохо помогали. Начинался жалобный плач.  Хоть силенок было немного, но бывало, что ей удавалось вытащить ручонку из одеяла. Тогда плакали мы вместе, а я закрывала и закутывала Светку сверху, чем могла. И еще ее надо было кормить в назначенные часы. Соски у нас не было.  С первого дня девочку кормили из ложечки. Это целое искусство - вливать по капле еду в ротик, который умеет только сосать, и при этом не пролить ни капли драгоценной пищи. Мама оставляла еду для сестренки, но все это было холодное. Печку в мамино отсутствие разжигать не разрешалось. Оставленное в маленьком стаканчике молоко я грела в ладошках или, что было очень неприятно, прятала холодный стаканчик под одежду, поближе к телу, чтобы еда стала хоть немножечко теплее. Потом, стараясь сохранить тепло, сжимала стаканчик в одной ладони, другой из ложечки кормила сестренку. Зачерпнув каплю, дышала на ложку, надеясь, что от этого еда потеплеет.

   Бывало, если Светку не удавалось успокоить, я все же разжигала печурку, чтобы скорее согреть еду. Ставила стаканчик прямо на печку. В качестве топлива использовала свои довоенные рисунки. Я всегда любила рисовать, а мама складывала рисунки и хранила. Пачка была большая. Все они так потихоньку и были израсходованы. Отправляя в огонь очередной листок, всякий раз давала себе обещание – вот кончится война, будет у меня много бумаги, будут краски, и я снова нарисую все, что сейчас горит в печурке. Больше всего было жаль листа, где были нарисованы развесистая бабушкина береза, густая трава, в ней цветы, много грибов и ягод. 

  Сейчас мне самой кажется загадкой, как я не съедала еду, оставленную для Светы. Признаюсь, что пока кормила ее два-три раза дотрагивалась языком до вкусной ложечки. Помню и стыд ужасный, который испытывала при этом, как будто все видят мой плохой поступок.  Между прочим, всю оставшуюся жизнь, где бы я ни была, мне всегда, казалось, что мама меня видит и знает, что я всегда должна поступать по совести.

  Когда возвращалась мама, как бы она ни устала, она торопила меня разжигать печурку, чтобы скорее перепеленать ребенка. Эту операцию мама проделывала очень быстро, можно сказать, виртуозно. У мамы все было продумано, она раскладывала то, что потребуется в определенной последовательности. Когда разворачивали одеяло и клеенку, в которую ребенок был обернут полностью - вверх столбом шел густой пар. Девочка была мокрая, как говорится, по уши. Ни одной сухой ниточки. Вынимали ее как из огромного мокрого компресса.  Сбросив все мокрое в таз,  прикрыв Светика сухой, подогретой у печки пеленкой, мама удивительно быстро обмазывала все тельце ее тем самым подсолнечным маслом, чтобы не было опрелости  от постоянного лежания в мокром и без воздуха.

  Светочка не имела возможности свободно двигаться. Свобода подвигаться бывала только когда ее купали. Мыли мы девочку хорошо, если раз в неделю. По тем временам это было сложное и тяжелое мероприятие, отнимавшее у мамы последние силы. Нужно было много воды, которую необходимо было не только принести, но потом еще и вынести во двор. Когда маме удавалось раздобыть где-нибудь дров, подольше топили железную печурку, на которой грелись кастрюльки с водой. Устраивали полог из одеял – как бы палатку, чтобы тепло не уходило вверх. На табуретку ставили большой таз, в нем купали Светку. Здесь же под пологом насухо вытирали. Если не было обстрела или тревоги – давали подольше побарахтаться на свободе, мама делала сестренке массаж и гимнастику. Перед тем как снова завернуть в пеленки, клеенки и одеяло девочку снова тщательно обмазывали заветным подсолнечным маслом. Мы могли что-то жарить на олифе, разводить столярный клей, варить кусочки какой-то кожи, но это масло было неприкосновенно. 

  Потом я кормила сестренку, а маме доставалась снова вся тяжелая работа. Надо было все убрать, все постирать и вынести грязную воду. Как мама стирала пеленки? Ее руки скажут об этом больше, чем слова. Знаю, что стирала она в холодной воде, чаще, чем в теплой. В воду добавляла марганцовку. Развесив все тряпки вымерзать в промороженной кухне, мама долго отогревала онемевшие красные руки и рассказывала, как зимой в деревнях полощут белье в проруби, точно утешала себя. Когда основная часть воды вымерзала, пеленки досыхали уже в комнате. Сами мы мылись редко, да и то по частям. Мама не хотела обрезать тои толстые косы и, после мытья, прополаскивала волосы в воде с несколькими каплями керосина. Боялась вшей и при каждой возможности грела тяжелый утюг, чтобы прогладить наше белье.  Как просто все кажется сейчас, а тогда для любого дела требовалось собрать силы и волю, надо было заставить себя не сдаваться, каждый день делать все, что возможно, чтобы выжить и при этом остаться человеком.

  У мамы во всем был строгий распорядок. Утром и вечером она выносила помойное ведро. Когда перестала действовать канализация, люди выносили ведра и сливали все на крышку канализационного люка. Там образовалась гора нечистот. Ступени лестницы черного хода местами обледенели, ходить было трудно. Каждое утро мама заставляла меня вставать. Заставляла своим примером.  Надо было быстро одеться. Мама требовала если уж не умыться, то хотя бы провести по лицу мокрыми руками. Зубы надо было чистить, когда на печке согревалась вода. Мы спали в одежде, снимали только теплые вещи. Если вечером была возможность согреть на печке утюг, то на ночь клали его в постель. Вылезать утром из-под всех одеял в холод, когда вода в ведре за ночь замерзала, было ужасно. Мама требовала, чтобы с вечера все вещи лежали по порядку. Порядок помогал не растерять ночное тепло и быстро одеться. Ни разу за все время войны мама не разрешила мне подольше остаться в постели. Наверное, это было важно.  Тяжело нам всем, холодно одинаково, голодно тоже одинаково. Мама обращалась со мной как с равной во всем, как с другом, на которого можно положиться. И это осталось навсегда.

  Несмотря на истощение, постоянную опасность, я ни разу не видела, чтобы мама испугалась или плакала. Опустила бы руки и сказала: «Не могу больше!» Она упрямо делала каждый день все, что могла, что необходимо, чтобы прожить этот день. Каждый день с надеждой, что завтра должно стать легче. Мама часто повторяла: «Надо двигаться, кто залег в постель, кто без дела – тот умер. Дело всегда найдется и всегда можно найти причину, чтобы его не делать. Чтобы жить – надо работать». Чего не помню совсем – это того, что мы ели в первую блокадную зиму. Порой кажется, что и вовсе не ели. Думается, что моя мудрая мама сознательно не заостряла внимания на еде. Но еда для сестренки была четко отделена от того, что ели мы сами.

  В своей зеленой тетрадочке мама записала, что все ее корочки и сушеные очистки от картошки в декабре уже кончились. Тема пищи нами молча обходилась. Еды нет, нет у всех, кто остался в Ленинграде. Зачем просить то, чего нет. Надо читать, что-то делать, помогать маме. Помню, уже после войны. в разговоре с кем- то мама сказала: «Спасибо Линочке, она никогда не просила у меня есть!». Нет, однажды я очень даже просила променять отцовские хромовые сапоги на стакан нечищеных грецких орехов, которые громко расхваливал на толкучке какой-то человек. Сколько их было в граненом стакане? Штук пять или шесть?  Но мама сказала: «Нет, это уж слишком бесстыдно».  Она ненавидела толкучие рынки, не умела ни продать, ни купить. И меня, наверное, взяла с собой для храбрости. На толкучке можно было купить многое, даже обжаренные котлеты. Но, когда в сугробах видишь трупы приходят разные мысли. Собак, кошек и голубей давно уже никто не видел.  

  В декабре 1941 года кто-то приходил к нам в квартиру, и предлагал маме уехать из Ленинграда, говорил, что остаться с двумя детьми – верная гибель. Может быть, мама и думала об этом. Она видела и знала о происходящем больше меня. В один из вечеров мама сложила и увязала в три пакета то, что могло понадобиться в случае эвакуации. Утром куда-то ходила. Вернулась, молчала. Потом твердо сказала: «Никуда мы не поедем, остаемся дома».

  После войны мама рассказывала брату, как в эвакуационном пункте ей подробно объяснили, что ехать надо через Ладогу, возможно на открытой машине. Путь опасен. Случается, что приходится идти пешком. Сколько часов или километров никто заранее сказать не может. Если честно – то одного из детей она потеряет (т.е. один погибнет). Мама не хотела терять никого, не знала, как потом жить. Ехать она отказалась.

  Мама стала донором. Наверное, нужна была смелость, чтобы решиться в таком ослабленном состоянии отдавать кровь. После сдачи крови доноров не сразу отпускали домой, а давали что-то поесть. Несмотря на строгий запрет, мама что-то утаивала из еды и приносила домой. Очень регулярно она сдавала кровь, иногда чаще, чем разрешалось. Она говорила, что ее кровь самой лучшей группы и годится всем раненым. Мама была донором до конца войны.

  Вспоминается, как в одной из последних регистраций блокадников (на Невском 102 или 104 ) женщина средних лет держала в руках наши документы, где было удостоверение о  медали  « За оборону Ленинграда» и документ почетного донора, но услышав, что мама стала донором в декабре 1941 года или в январе 1942 года, обвинила меня во лжи – «Какой донор! У нее же маленький ребенок! Зачем вы лжете!» Я забрала бумаги. Пережили блокаду, проживем и теперь. После блокады я ничего не боюсь. А тогда кто спрашивал? Пришел человек. Кровь была нужна. Нужна была и пища. Донорам давали рабочую карточку.

   Когда мамы не было дома и ответственность за все ложилась на меня, во мне поселялись страхи.  Многие может и воображаемые, но один вполне реальный. Это были стуки в дверь. Особенно боялась, когда стучали с черного хода. Там дверь была закрыта на длинный   огромный крюк. Для плотности в ручку двери всовывали полено. Если потрясти дверь – полено выпадало и крюк можно было открыть через щель. Услышав стук, я не сразу выходила из комнаты, сначала прислушивалась - может постучат и уйдут. Если продолжали стучать, с ужасом выходила в ледяной коридор, бесшумно подкрадывалась к двери, придумывая как мне изобразить, что в квартире много людей. Если спрашивала, то старалась – басом. Не открывала, когда молчали, не открывала, когда просили открыть, не открывала даже дежурным, обходившим «живые» квартиры после особенно сильных обстрелов.  Открывала я только одной тете Тане – младшей маминой сестре. Она приходила редко, была очень слаба и страшна на вид. Совсем недавно молодая, красивая и веселая она была теперь как тень, черная, с торчащими скулами, вся в чем-то сером. Таня очень медленно входила в комнату и стояла какое-то время. Она не могла отвести глаз от маленького мешочка из марли, в котором висели у печки кусочки сахара, купленного когда-то деду. «Линочка, дай мне один кусочек! Только один, и я уйду».  

   Таня для меня - вторая мама. Я чувствовала себя предателем, с одной стороны, благодетелем с другой, а проще сказать – обманщиком, так как не решалась сказать маме, что даю Тане сахар. Я и до сих пор не сказала. Мне было неизвестно, считала мама эти кусочки или нет. Меня до сих пор бросает в краску от мысли, что моя мама, может быть, думала, будто я одна в ее отсутствие ела этот сахар. Тошно, что не могла сказать правду. Наверняка мама не стала бы меня корить за доброе дело.

   Однажды к нам в квартиру постучал управдом. Мама открыла и впустила темного человека в пальто и ушанке, почему-то с полотенцем на шее вместо шарфа. Управдом спрашивал, сколько нас и сколько у нас комнат?  Нас сейчас было трое, а комната всегда была одна.  – Ведь вам тесно! Давайте я запишу за вами еще комнату или две. Мне только надо один килограмм хлеба!  – Как же можно такое? Ведь люди вернутся! – Никто не вернется, уверяю вас, никто не вернется. Мне только один килограмм хлеба! – Нет у нас хлеба. Если мы умрем – зачем нам комнаты? Если мы выживем - нам будет стыдно смотреть людям в глаза. Лучше уходите.

  Когда после войны нас стало в этой комнате шестеро, и было действительно тесно и неудобно, мы с улыбкой вспоминали предложение управдома. Как просто могли мы получить комнату или две! Был бы только килограмм хлеба, и еще не мешала бы совесть. (Между прочим, после войны была норма в три квадратных метра жилья на одного человека.). Когда у нас в доме провели центральное отопление, мы убрали нашу кафельную печь, и на каждого из нас стало по три метра и двадцать сантиметров. Но нас немедленно вычеркнули из очереди на улучшение жилья.

  Из всех блокадных лет запомнился только один Новый год – это самый первый. Наверное, именно потому, что он был первый без красивой елки с конфетами, орехами, мандаринами и блестящими огоньками. Елку заменила мне засохшая хризантема, которую украсила я бумажными цепочками и клочками ваты.

  По радио выступала Ольга Берггольц. Я не знала тогда, что это наша ленинградская поэтесса, но голос ее, с характерной интонацией, как – то затронул и заставил внимательно слушать то, что она говорила. Медленно и спокойно звучал голос: «Мне не надо говорить вам, какой он, этот год…». Дальше запомнились стихи. Кажется так: «Товарищ, нам выпали горькие, трудные дни, грозят нам и горе и беды. Но мы не забыты, мы не одни, и это уже победа!». Уже после смерти Ольги Федоровны, на Итальянской улице при входе в здание радиокомитета, справа, установили памятную стелу. Жаль, что мало кто знает об этом памятнике. Теперь там решетка, да и памятник, похоже, другой.

   В маминых тетрадных листочках: есть такой кусочек: «Несмотря на ужасы блокады, постоянные обстрелы и бомбежки, залы театра и кино не пустовали». Оказывается, мама в этой страшной жизни умудрилась пойти в филармонию. «Не могу точно сказать, когда это было. Скрипачка Баринова давала сольный концерт в Большом зале. Мне посчастливилось туда попасть. Зал не отапливался, сидели в пальто. Было темно, только каким-то необычным светом была подсвечена фигура артистки в красивом платье. Было видно, как она дышала на свои пальцы, чтобы хоть немножко их согреть».

   В нашем доме в блокаду оставались четыре семьи, неполных, конечно. В первой квартире на втором этаже жили двое стариков – Левковичи, во второй квартире шумная полная женщина Августинович. Она работала на одном из заводов и редко бывала дома. В четвертой квартире оставались мы с мамой и сестренкой. Наверху в квартире 8 жила семья из трех человек – Припутневичи. У них была великолепная собака – пинчер. Кормить собаку было нечем, а смотреть на голодное животное… Хозяин сам застрелил свою собаку в нашем дворе из охотничьего ружья. Со слезами ее съели до последнего кусочка. Потом они, видимо, все-таки уехали.

  Левковичи из первой квартиры казались мне стариками. Дети их, наверное, были в армии. Жили они в этой квартире с незапамятных времен, а теперь занимали там две комнаты. Одна выходила на другую сторону, на улицу Некрасова – самую опасную при обстрелах. Другая была темная и смотрела окнами в наш двор – колодец, куда, по общему убеждению, снаряд или бомба могли залететь только в том случае, если спустить их точно сверху по вертикали. У Левковичей был самовар. Чем его топили – не знаю, но он у них всегда был теплый и немножко заменял печку в главной светлой комнате, обставленной массивной резной мебелью. На одной стене в темной овальной раме висело зеркало, а напротив, в такой же раме большое старинное фото, где хозяева были молодые и очень красивые.

  Самовар часто собирал возле себя немногочисленных обитателей нашего дома. С ним связаны воспоминания о тепле, уютных стариках, о том, что их темная комната часто заменяла всем бомбоубежище. Если приходили попить кипяточку, каждый приносил с собой, что у него было из съестного.

  Уже после войны, когда училась в СХШ, возвращаясь как-то домой, вижу, перед парадной нашего дома грузовик. Какие-то люди выносят старые вещи и забрасывают в кузов. Поднимаюсь по лестнице, вижу – это из первой квартиры. В голове пронеслось: «значит Левковичи умерли, и люди все выбрасывают». В руках у грузчика знакомый самовар. Спрашиваю: - Куда вы все несете?  - На свалку везем!

- Отдайте мне этот самовар! - Трешку давай!  - Я сейчас! Бегу наверх, кричу: «Мне три рубля, скорее!». Потом лечу вниз и самовар у меня в руках. И стоит теперь у меня дома эта память о блокаде и добрых стариках.

  Когда закапало с крыш, пережившие первую блокадную зиму обитатели дома дружно выползли на солнечную улицу. Надо было между обстрелами убрать все, что скопилось за зиму. Из каждого дома, кто был жив и мог двигаться, вышли чистить город. Это было как возвращение к жизни, конец страшной ночи. Хотелось скорее увидеть результаты своего труда. Лом мне было даже не сдвинуть с места, да и взрослые если и поднимали его два-три раза, то останавливались передохнуть. Мне дали скребок. Упорно тюкая этим инструментом, я по крохам откалывала лед и слежавшийся снег. Этим мы с мамой занимались, когда Света спала. Какой было радостью добраться до асфальта! Того самого, довоенного, где когда-то чертили мелом скачки, прыгали через скакалки. На солнце освобожденный асфальт быстро подсыхал, и это было великолепно. Как будто с улицы снимали огромный ледяной панцирь.  Снегу было невообразимо много. Натыкались на трупы. Пока люди со скребками и лопатами приближались к нашей подворотне (на Короленко) там из сугроба протаяла чья-то рука. Она торчала, будто звала на помощь. В Басковом переулке было еще страшнее. Понятно, что вывозка трупов была самым тяжелым делом. Замерзшие тела складывали на машины и увозили, даже не прикрывая, на Пискаревское кладбище. Люди не разговаривали и не плакали. Они молчали и работали. Убрали город очень быстро. Недели через две все блестело. А убирали вручную, урывками, среди бесконечных обстрелов.  Теперь чистый асфальт стали засыпать осколки стекла, кирпича и снарядов.

  Хоть хлеба немного прибавили, люди все равно продолжали умирать. Весной тетя Таня пришла к нам за детской колясочкой. Её мужа надо было отвезти в больницу, сам он ходить уже не мог. Видела, как этот взрослый человек в огромном зимнем пальто легко вместился в колясочку, только колени поднялись высоко. Таня и мама вдвоем покатили коляску. Он все равно умер, не верил, что надо подождать еще немного.

   Весной 1942 года наша Светик заболела. Ей было пять месяцев, но выросла она за эту зиму очень мало. По-моему, так она и вовсе не росла. Откуда-то появился коклюш. Она кашляла днем и ночью. Приходила наш участковый доктор Прокуратова из детской поликлиники. Она сидела у нас и почти плакала: «Что делать? Что же делать? Вот и еще один ребенок погибает!».  А ребенок, действительно, стал выглядеть уж очень плохо. Кашель отнимал все силы, Светка почти не двигалась и походила на мертвеца. Ручки и ножки тощенькие и почти синенькие, животик - как у рахитика. Доктор советовала гулять с ней у воды, чтобы облегчить кашель. Мы ходили вдоль Фонтанки, но там, когда стреляли, уж очень было страшно, да и тяжело, хоть ребенок и в колясочке.  Кроме коклюша у сестренки оказалась еще и пневмония. Наверное, поэтому доктор и сокрушалась так откровенно. Потом доктор велела маме принести ребенка на улицу Петра Лаврова в поликлинику, там она сделает Светочке какой-то укол. В огромном одеяле, в колясочке, мы доставили Светика к врачу. В поликлинике было пусто и немногим теплее, чем на улице. Помню огромный шприц с чем-то мутным. Подумала тогда: «Куда же все это вместится в неё?» Но чудеса все-таки бывают. Через некоторое время кашель прошел, и Светик наш ожила. Она даже стала заметно поправляться, хотя её питание оставалось прежним, малопитательным.

 Помню, для неё даже выдавали понемногу гречневой крупы. Мама поручала растирать эту крупку в муку, чтобы варить из неё болтушку для Светки. Признаюсь, я пробовала эту крупу, пока растирала ее столовой ложкой в глубокой миске. Разжевать несколько крупинок было несказанным наслаждением, и мне было не устоять. Но остановить себя, хоть и слюнки текли, было всё же возможно. Как бы я выглядела, если бы съела эту крупу или если бы количество её заметно уменьшилось?    

  В мае 1942 года было прохладно, но после зимы и это казалось просто райским теплом. Светик выздоровела, и мама стала отпускать меня с нею гулять. Всякий раз мама настойчиво просила меня не отходить ни на шаг от коляски, потому что кто-нибудь может схватить Светку. Теперь я понимаю, что задумай кто-нибудь схватить мою сестренку и унести, я ничего не смогла бы сделать. Но, наверное, от возложенной на меня ответственности, я представлялась себе очень сильной. С колясочкой шла я в садик во дворе дома номер 46 по Литейному проспекту. Там росли кустики с крохотными цветочками. Цветочки были чуть сладковатые, и я ела их все время, пока они не отцветали. На газонах собирала первые листочки лебеды и крапивы, из них дома можно было что-то сварить. Как только разрывы снарядов слышались близко, приходилось укатывать коляску в длинный арочный проезд от Литейного. Там всегда был сквозняк, долго не простоять. Домой отправлялась, когда кончалась стрельба и объявляли отбой.

Однажды на двери нашего дома появилось объявление, что детей школьного возраста приглашают прийти в школу. Тех, кто не уехал и остался жив после первой блокадной зимы, оказалось не так много. Нас организовали в классы, через несколько дней выдали противогазы, научили пользоваться ими. Противогаз надо было всегда носить с собой. Потом школьницы получили ещё и форменные платья. Какой была одежда у мальчиков - не помню, а девочки очень походили на настоящих военных – платье было сшито из зеленой солдатской ткани. Занимались в подвале школы, куда довольно свободно помещались все – и старшие, и младшие. Тетрадей не было, если что и выдавали, все равно не хватало даже при очень большой бережливости. Писали кто на чем, бывало, что и на газете.

  В школе полагалось проводить большую часть дня. Домашние задания решали тут же у доски. При таком количестве учеников проверить можно было каждого, каждому дать отдельную задачу. Наша воспитательница Нина Владимировна Артамонова очень много читала нам вслух, готовила с нами концерты для раненых. Мы часто выступали с самодеятельностью в госпитале, который находился в начале улицы Маяковского. (Мариинская больница). Стихи, песни, танцы… Дарили раненым вышитые кисеты, платочки, самые разные вещицы, сделанные своими руками. Плясать перед ранеными мне казалось почему-то неловко. Они в бинтах, в гипсе, не могут ходить, не только что плясать. Нет, я лучше читала стихи.  

  У нашей школы были грядки в Летнем саду. Там мы пропалывали морковку, салат и свеклу. Когда на старых липах только прорезались зеленые листочки, мы ели их без конца, потом ели цветы липы, а потом и семена. В саду были вырыты земляные укрытия, длинными буграми вздыбившие садовые дорожки. Учителя очень беспокоились, чтобы кого-то не задело осколками. В укрытиях было холодно, сыровато и не всегда чисто. Мы чаще прятались не внутри, а позади этих холмиков и только делали вид, что в землянках. Во время обстрелов работать не разрешалось, и мы убегали на берег Лебяжьей канавки. Она в то время была совершенно обмелевшей. Местами канавку можно было перейти почти посуху. Так и переходили на Марсовополе. Там, где в центре памятник жертвам революционных времен, стояла зенитная батарея. Мешки с песком укрывали гранитные блоки. Если стреляли наши орудия – казалось, оглохнешь от грохота. Но этот грохот был не страшен, а скорее радостен. В оттенках разных взрывов, завываний, шумов и выстрелов дети разбирались великолепно. На Марсовом поле цвела сирень, потом жасмин. В школу возвращались строем вдоль Фонтанки с веточками зелени, с горсточками собранной в саду крапивы для дома. 

  Однажды во время затяжного обстрела мне очень захотелось уйти домой из школьного подвала, где проходили занятия. Может быть меня поманило неплотно закрытое подвальное окно? Во время переменки я выбралась из окна и вышла через двор на улицу Маяковского. На углу улицы Некрасова осмотрелась и испугалась: шел не просто обстрел, когда снаряды падают без всякой системы. Здесь было другое: расстреливали нашу улицу. В сторону Мальцевского рынка, сколько видел глаз, улица была засыпана стеклом, битым кирпичом, висели оборванные провода, а в каждом доме на уровне второго или третьего этажа видна была снарядная пробоина.  От последнего разрыва еще оседало облако бело-розовой пыли. Пока я стояла оглядываясь, снаряд ударил в дом номер 16 по улице Некрасова.  Раз так точно стреляют по каждому дому – значит сейчас дойдут и до нашего. Там мама, сестренка, старики Левковичи… Я побежала. Ноги скользили по битому стеклу и черному диабазу мостовой. Еще взрыв – это дом 14. Бегу по проезжей части, по тротуару боюсь, чтобы не остановил дежурный. Еще вой и взрыв – это дом 12. Еще два дома. Надо успеть, успеть!.. Взрыв! И рядом со мной, обгоняя, как камень по воде, скачет по диабазу огромный осколок.  Хорошо, что не в меня попал! Подобрать бы, да некогда, и горячий он!

  Вбежала в дом в тот момент, когда снаряд разорвался в доме 8.  Что было сил стучу в первую квартиру, где могли быть люди.  «Скорее! Все во двор, сейчас наша очередь!» Рассказываю, что дыра уже в каждом доме. Напряженно ждали взрыва. Но больше выстрела не было. Может у немцев наступил час обеда, или решили, что с этой улицей покончено? Был август или июль – не помню, но знаю, что семнадцатое число. Наверное, в каких-нибудь документах отмечен день, когда по улице Некрасова снарядом был поврежден каждый дом четной стороны.

  Весна и лето 1942 года запомнились еще и тем, что Таня ушла в армию. До войны она работала в лаборатории аэрогеодезического предприятия. Оно находилось на Фонтанке, где теперь стоит театр бывшего дворца пионеров.  В начале войны работниц предприятия отправили на окопы. За Петергофом, в районе Гостилиц строили бетонные доты, рыли траншеи и противотанковые рвы. Руководили военные. «Недели через две - рассказывала потом Таня – нас разбудили ночью, сказали, что немцы близко. Велели всем собраться и добираться в Ленинград кто как может. Мы собрали свои вещи и пришли на станцию Гостилицы. До Петергофа ходил автобус, а дальше поезд. Собрались люди. Нас было четыре девушки и один мужчина из нашего предприятия. Стали ждать автобус. Потом загудело, и самолеты стали бомбить станцию. Все бросились кто куда, кто в кусты, кто в канаву.  Когда самолеты улетели - пришел автобус. Мы оказались первыми. Сел мужчина, я рядом. Потом девушки на продолговатую скамейку. Все сдвигались несколько раз. Я пересела к девушкам. На мое место села старушка. Набился полный автобус. Помню женщину в красной кофточке. Её уже не пускали, некуда совсем, но она всё же втиснулась. Проехали километров 10 и налетел самолет. Из пушки прямо в крышу, и пулемет тра-та-та, тра-та-та по автобусу. Все согнулись. Автобус стал, крики, паника. Двери раскрылись, стекла посыпались. Шоферу всю шею изрезало стеклами. Все, кто мог, из автобуса побежали. А когда стихло – смотрим в автобусе половина убитых, половина раненых. Кто был на моем месте – насмерть. У бабушки ноги все в крови, женщину в красной кофточке убило. Из всего автобуса человека четыре, которые могли кому-то помочь. Мы останавливали машины, отправляли раненых. Шоферу шею перевязали, он мог ехать. Мертвые так в автобусе и остались. Доехали до Петергофа. Потом уже в городе мы дежурили на крыше, тушили зажигалки, убирали снег на территории предприятия».

  После тяжелейшей зимы, когда работа предприятия сама-собой прекратилась. руководители аэрогеодезии Шестовский и Федор Кузьмич Назаров обошли адреса своих сотрудников, чтобы собрать тех, кто остался жив в специальную военную часть. Эти замечательные люди собрали еле живых, истощенных людей на улицу Радищева, где организовалась военная аэрогеодезическая часть, так необходимая тогда фронту. Кто не мог ходить - привозили на саночках. Для самых слабых Павел Леонидович Алексеев где-то доставал бульон. В коллективе поправлялись быстрее, чувствовали, что нужны их знания и умения.  Ф. К. Назаров потом написал книгу «Огненные годы». Он всем писал к праздникам поздравления. Все любили и уважали его. Сын Федора Кузьмича Назарова Валентин Федорович Назаров – архитектор, до сих пор работает с генпланом нашего города.

    Эта небольшая военная часть должна была обеспечивать фронт точными картами.   С самолета проводилась съемка местности. Пленку обрабатывали, и на специальной аппаратуре получали планы с точными высотными характеристиками.

  Изредка мы с мамой и сестренкой навещали Таню. Она поправилась, стала похожа на прежнюю, веселую и улыбчивую. Несколько раз летом она фотографировала нас.

   К осени 1942 года в городе открыли столовые, где можно было получить два или три раза в день какую-никакую, но теплую еду. Только надо было туда приходить. Ближайшая столовая помещалась на втором этаже дома номер пять по улице Белинского. Это красивый, облицованный серым гранитом дом начала ХХ века, с таинственным входом в заглубленной части стены первого этажа. В доме существовала еще отделка в стиле модерн с характерным тянутым растительным орнаментом. В большом зале зеркала над камином и по стенам отражали неторопливых исхудалых посетителей.  Мама пишет, что выдавались специальные карточки и по ним кормили три раза в день. Кроме того, там бывало соевое молоко или соевый кефир за отдельную плату. Рацион стоил не дорого. Мама заставляла меня пить эту гадость из сои. Даже при таком голоде это было препротивное пойло. Приходилось уступать и проглатывать несколько глотков. 

  В какой-то день весны 1943 года ожил заснеженный двор Некрасовской бани. Чумазые люди в ватниках пытались оживить котельную. В техническом этаже горел огонь, таял лед, гремели удары молотком по железу. Наступил день, когда баня открылась. Мы оставили спящую Светку дома, и пошли, надеясь успеть между обстрелами. Работала только малая часть промороженного насквозь здания, то отделение, где раньше был бассейн. Чтобы из раздевалки попасть в помещение с горячей водой, надо было сначала пройти через зал с бассейном. Всё было серое, голое и очень холодное. Ступая босыми ногами по ледяному цементному полу, мы держались за руки, и почему-то смеялись. Мы вдруг увидели какие мы страшные! Идут по пустой бане два скелета с мочалками в руках, дрожат от холода и смеются. Вода была теплая, но баня еще не прогрелась. В мыльной плескались еще четыре храбрых блокадницы, худые и костлявые. Смотреть друг на друга было неловко. Как мы не простудились? Это чудо. Кажется, (если я не путаю) после бани мы нашли дома плачущую Светку и выбитые стекла. Какой ударной волной, какого снаряда разбило наши окна? Сестренка тихо плакала, но хорошо, что не ползала по стеклам, а сидела в постели. На ней было только несколько царапин. Потом мы уже никогда не оставляли её одну, всюду водили с собой, особенно я, когда бывала свободна от школьных занятий.

  В школе я познакомилась Надей Буралкиной. Мама у Нади умерла, и теперь Надя жила у родственников Галины Максимовны и Александра Акимовича Аракчеевых, в том самом доме по Литейному 46, где я всегда гуляла с сестренкой. Вместе с Надей между обстрелами мы учили Светку ходить, учили говорить новые слова. После первых нормальных слов (мама, дай) в её лексиконе появилось слово «фриц», которое она произносила как «фиц».  

Ребенок около двух лет прекрасно знал, что такое обстрел, бомбежка, снаряд, отбой, тревога, ружье. Огонь! Руки вверх! Ложись!  Мы потешались над Светкой, заставляя изображать пленного фрица. Если мы командовали ей: «Руки вверх!» - она смешно топала перед нами с поднятыми ручонками. Когда кричали: «Бабах!» - она так и валилась вперед на свое круглое, как мячик, пузо.

  Летом за питанием для сестренки мама посылала уже меня. На молочной кухне, на улице Петра Лаврова 24, стоял одуряющее вкусный запах еды. Стоял бы так и дышал этим сладким духом!  Мне сейчас самой интересно, что при такой голодной жизни мне не приходило в голову съесть или пробовать содержимое полученных на этой кухне бутылочек. Главным было донести все в целости до дома, не застрять в убежище, не разбить, и чтобы плохой человек не отнял драгоценную ношу. Если не очень стреляли, я удлиняла свой путь домой через улицу Чернышевского. Там и сейчас хлебозавод, вокруг стоит запах хлеба. Тогда там хотелось стоять и вдыхать запах хлеба, пусть блокадного, но прекрасного, как жизнь.

  В какую-то осень, когда еще не было снега, бомбой был разрушен дом на углу Ковенского переулка и улицы Маяковского. Ребята из школы, жившие неподалеку, рассказывали, что после взрыва в нише стены на верхнем этаже осталась стоять девочка из нашей школы. Она была даже не ранена. Когда её сняли оттуда, она не могла говорить. Потом осталось заикание.

   Наступила зима, снег занес развалины, и ребятишки на портфелях и кусках железа скатывались с этой высоченной горы.

  Всякий раз, проходя по улице Маяковского мимо давно восстановленного дома, видится мне та гора обломков и ниша на верхнем этаже в комнате с зелеными обоями, где, как говорили, стояла девочка.  

Еще помню, как к нам в класс пришла новенькая. Её звали Галя, фамилию не запомнила. Она рассказала, что в ее деревне немецкие солдаты сажали на плетень детей, и развлекались, стреляя по живым мишеням. Галя была ранена, и ее через фронт потом переправили партизаны, надеясь, что в городе живы её родные.

   Запомнился случай, о котором я не сразу поведала маме. Как-то во время обстрела, через то же подвальное окно, мы с Томочкой Региной выбрались во двор школы, решив вместо уроков пойти к Тамаре и поиграть. На улице сообразили, что стреляют шрапнельными снарядами. Было время, когда люди возвращались с работы, Немцы пристрелялись к главным перекресткам, но не брезговали бросить снаряд и на второстепенную улицу. Тамара жила рядом через дорогу, у самой новой школы номер 200 по улице Маяковского, где в то время был госпиталь. Окна крохотной квартиры смотрели в проезд у стены школы. Участок, где сейчас сквер с памятником поэту, тогда был обнесен кирпичной стеной (памятника еще не существовало). Вдоль стены шла старушка в черном платке. Мы перебегали дорогу, когда над головами грохнул очередной разрыв. Вокруг защелкали осколки. Мы прижались к стене рядом со старушкой. Она вдруг быстро так закрестилась, приговаривая: «Господи, помилуй, нас, спаси нас, Господи!» Нас – тогда ещё «безбожников» – разобрал неудержимый смех. Что-то нас тогда спасло – никого не задело, хотя штукатурки и кирпичных осколков нападало порядочно. Приседая от хохота, добежали мы до Тамариной квартиры. Вошли уже тихо – дома должна была отдыхать после ночной смены Томина мама. Тома юркнула к ней, а я положила свой игрушечный чемоданчик с ложкой, рукоделием, карандашами на край кухонного стола перед окном. Положила, видно, плохо – чемоданчик тут же свалился на пол. В тот самый миг, как я присела собрать рассыпавшееся добро, рядом раздался взрыв, и надо мной пролетели стекла, куски рамы, кирпичи. Снаряд попал в госпиталь, в самый угол здания, прямо перед окнами квартиры. Ничего стало не видно от густой пыли и дыма. Слышны были крики, стоны, команды дружинниц. Из комнаты Тома спрашивала – жива ли я? На этот раз все обошлось. Диван, где спала мама Тамары, был отгорожен от окна огромным платяным шкафом. Он, можно сказать, спас их, приняв на себя весь удар. Громадный осколок пробил картину и торчал в стене над их головами. Стекла и кирпич не попали за шкаф, а меня укрыл стол перед окном, с которого так вовремя упали мои вещи.

  Однажды, зимой сорок третьего года, в нашей пустой квартире вдруг зазвонил телефон. Это было так неожиданно, что мы растерялись и испугались. Трудно было поверить – ведь телефон молчал с начала блокады. Аппарат висел в коридоре. Мама сняла трубку. Господи! Это звонил отец, откуда-то от самого фронта. Мама разволновалась, говорила не понимая что. Он спрашивал про меня, про сестренку. Говорил, что посылал со старшиной для нас письмо и кусок хлеба. Старшину-то мы видели и письмо получили… Еще старшина просил, и мама разнесла несколько писем по адресам, что поближе. А меня вдруг как осенило, или, может быть, захотелось похвастаться?  Я бросилась в нашу промерзшую, покинутую комнату, где стояло пианино. Кричала маме: «Не вешай трубку! Я буду играть!». Мама, сколько могла, растянула провод в сторону открытой двери, а я изо всех сил выбивала на промороженных клавишах Турецкий марш Моцарта. Это был грохот, а не музыка, но мне важно было только одно – чтобы отец услышал. Мама потом сказала, что все ему было слышно. А мне было радостно, будто я сделала что-то необходимое.

  Первый салют в честь прорыва блокады мы смотрели с мамой и сестренкой на Нижнем Лебяжьем мостике. Идти дальше к Неве не было сил. Яркие сполохи над Невой в темном небе. Снег становился то розовым, то зеленым. Такое было впервые. В тот день пушки стреляли для радости. Салют был как предвестник близкого победного часа, конца страданий и горя. Многие плакали и мама тоже.  А до конца войны оставалось еще полтора года.

   В Ленинграде появлялось все больше пленных немцев. Группами их водили на различные работы. Они разбирали развалины, работали в подвалах, что – то чинили. Плен у русских был для них избавлением от смерти. С немецким тщанием и нарочито медленно выполняли они назначенную работу. Точно по часам устраивались на обед, по часам принимались за работу.

  В один из летних дней у меня был входной билет в филармонию. Пришла рано, чтобы на хорах занять место получше. Тишину почти пустого зала нарушал грохот железа на крыше.  Было тепло, и верхние окна были открыты.  У одного из окон остановилась темная фигура в шинели. Пленный. Он смотрел в зал, который постепенно заполнялся публикой.  Что же, он и во время концерта будет греметь железом? Однако, к началу концерта, немец стал у края окна так, чтобы его почти не было видно. И замер. Исполняли Бетховена. Помню, что была ода «К Радости». Слушая, посматривала на пленного. Что он думает, этот бывший солдат? Идет война, полный зал слушает музыку великого немца. Великого Бетховена. И росла во мне тогда особая гордость за Ленинград и нашу страну. 

   Еще не окончилась война, но открылась снова наша музыкальная школа. Я попала в класс Анны Александровны Астафьевой. Эта одинокая женщина всю блокаду была в Ленинграде. Чувствовала себя очень неважно. Блокадные болезни старались уложить её в постель. С огромным трудом добиралась она пешком от дома 103 на Фонтанке, где жила, до музыкальной школы. Идти было далеко, отказывали ноги. Школа выделила для Анны Александровны маленькую комнатку в первом этаже. Туда поставили пианино, устроили тут же жилой уголок с железной печуркой. В этой комнатке долгое время Анна Александровна давала уроки. Бывали дни, когда она не могла подняться с постели. Тогда очень точным образным языком она объясняла ученикам в чем их ошибки, говорила, как сделать, чтобы добиться успеха.  К Анне Александровне я потом привела нашу Светочку, которая оказалась более способной ученицей, чем я. Музыка стала её профессией на всю жизнь. Она окончила консерваторию, стала концертмейстером в музыкальном училище имени Мусоргского на Моховой.

   Еще шла война, когда в городе появился Музей Обороны Ленинграда. В нем все было потрясающей правдой. Пересказать это невозможно. Такого музея еще не было, как не бывало никогда столь страшного и героического бытия в судьбе нашего города.

  Для создания музея тогда отозвали с фронта группу художников, скульпторов, архитекторов. Объединенными силами искусств они должны были запечатлеть правду для будущих поколений, передать высоту, силу человеческого духа, веры, любви к людям. Залы музея вмещали не только экспонаты и фото блокадного быта. Диорамы, макеты пробитых снарядами жилых помещений создавали иллюзию присутствия. Возникало сопереживание и потрясение всем увиденным. (После войны подобный этому музей я видела в Сталинграде). Вдоль Соляного переулка стояла тогда трофейная техника, по которой с восторгом лазали и дети, и взрослые.

  Василий Александрович Петров профессор Мухинскогоучилища, прекрасный архитектор и педагог, один из создателей музея обороны, (он работал с Аникушенымнад созданием памятника Пушкину на Михайловской площади - ныне площадь Искусств) в одну из годовщин музея много рассказывал о том, как создавался музей и как потом он был уничтожен. Уничтожали память, уничтожали опыт людей, опыт выживания. Со стен срывали и бросали в огонь костра во дворе музея полотна, всевозможные экспонаты прямо на глазах тех, кто создавал музей и его экспозиции. Потом прошло какое-то большое время и музей открыли. Но то, что там сейчас – это жалкое напоминание, так, о факте в истории города. Пройдёшь и ничего не почувствуешь. Водят туда младших школьников, которым на всё это теперь наплевать. Война закончилась. Кинохронику парада победы бегали смотреть по многу раз. Не узнать теперь в разросшихся деревьях тех тонких саженцев липок и яблонек, что сажали мы школьники в Московском и Приморском парках Победы.

  Когда меня спрашивают о самом счастливом дне моей жизни, я говорю, что это был День Победы 9 мая 1945 года. Никогда не видела я потом у людей более счастливых лиц. И город наш не сдался. Не сдался благодаря тому духу не сдаваться, упорству, веры людей, что были в городе и на фронте. И тогда, 9 мая 1945 года верилось, что после таких потерь, страданий, ужасов люди поймут, наконец, бессмысленность войн. В мире не стало войны. Открылась возможность жить без войны всему земному шару. Это было захватывающее ощущение счастья – всеобщего братства.

  Сейчас анкеты не спрашивают: «Где вы были во время Великой Отечественной войны?» Была раньше такая графа в разных документах. А раньше я всегда с гордостью отвечала, что во время войны находилась с мамой в городе Ленинграде. У мамы есть самая дорогая медаль - «За оборону Ленинграда». Она бережно хранит её, но никогда не надевает.  Война, блокада разделили мамину жизнь на две непохожие части. Там, в довоенных временах, остались молодость, светлая радость надежд.  

  До войны люди не имели тех технических благ, что окружают всех сегодня. Не было газа и электрических плит, пылесосов, телевизоров и холодильников. В коммунальных кухнях шумели примуса и чадили керосинки. Большинство зданий отапливались печами. Но бытовые хлопоты не были главной заботой, им не отводилась львиная доля свободного времени, которого в те годы было гораздо меньше. Не было этого всеобщего потребительства. Интересы у людей были иные.  Ценилось непосредственное общение, бескорыстная дружба.

   Вторая, послевоенная часть маминой жизни, по воле судьбы, сложилась как продолжение трудных дней, только без голода снарядов и бомб. Пришлось оставить надежды на завершение университетского образования и всю жизнь без остатка посвятить детям.

  Военные годы сделали маму в чем-то суровой, но бесстрашной. Отец вернулся с фронта, мамам родила еще двух девочек. Достаток был совсем не велик. Мама сама шила и перешивала детям всё – и платья и пальто, вязала носки, варежки. Из проносившихся свитеров и рейтуз мастерила что-то новое.  В   то   время в магазинах   не было   ничего    достойного. Любую работу она делала сама, никого никогда не просила о помощи. Казалось, она из принципа гордо так идет по жизни, не кланяясь и не сдаваясь. Пока был жив отец, все дети успели получить образование. В семье выросли архитектор, музыкант, врач и инженер-конструктор.

  Подошел мамин пенсионный возраст. Оказалось, что рабочий стаж по трудовой книжке маловат. Довоенные документы сохранились не полностью. Ходить, ездить, писать, что-то искать… Мама хотела идти работать и добирать недостающий стаж. Дети решили, что работы на мамин век хватило и еще хватит, а здоровье давно требует ремонта. Так и осталась мама с пенсией в тридцать семь рублей (за потерю кормильца), и - не будь у нее четырех дочек – как бы смогла она прожить?

  Говорят, что мамина жизнь в блокаду – это подвиг. Это скорее подвижничество, ежечасный труд, не только труд физический, но труд души, отдача всего себя ради детей, ради жизни, убежденность в необходимости каждый день делать все, чтобы прожить этот день.       Мама не любит вспоминать о том страшном времени. Мы с ней никогда не разрешаем себе прикасаться к этой теме. Передачи с воспоминаниями о днях блокады моя мама слушает, уйдя куда-то в себя, прячет набегающие слезы. Младшие сестры не понимают нашего с мамой молчаливого единения.  

   Я преклоняюсь перед этой женщиной. Преклоняюсь перед ее скромностью, её верностью принципам чести, честности и человечности. Преклоняюсь перед её вечным стремлением делать добро, взамен которого она не требует ничего, кроме правды и искренности в общении.

    Только после войны мы узнали, что 22 ноября 1941 года проложить путь по льду Ладожского озера было поручено автомобильной роте старшего лейтенанта Маркова Анатолия Павловича – брата моей мамы.

*   *   *

      В 1975 году перед днем Победы бывшие школьники блокадного Ленинграда собрались на уборку мусора на новом памятнике, что поставили на Средней рогатке, которая теперь зовется Площадь Победы. Там ещё при начале дороги на Пулково сохранены в земле доты (долговременные огневые точки). В проекте восстановления их к одной из годовщин блокады участвовал архитектор Ю. Кожин (Ленниипроект).  Собралось тогда человек 20, в большинстве не знакомые друг другу. Была ещё группа студентов. Объединяла всех жизнерадостная деловитость, с которой они дружно выскребли мусор и навели блеск в нижнем зале новоиспеченного монумента.  Под конец появился автор скульптор Аникушин. Он скромно принимал поздравления и благодарные речи. Блокадницы решили сфотографироваться с автором. Студенты, боясь приблизиться, скромно стояли чуть в стороне, (Конечно, прошло 30 лет, их тогда ещё не было.) Сфотографировались. Внутри монумента какие-то коридоры, точно подвалы бомбоубежища. Предполагается небольшой музей. В одном из закутков стоял канцелярский стол и лежала огромная книга для посетителей. В ней мы оставили свои подписи.

    Перед тем, как разойтись, бывшие блокадные дети в молчании разломили на всех половинку буханки черного хлеба.  

Лина Ивановна Короткевич, «Нам жизнь дана…», Санкт-Петербург, издательство «Островитянин»,2012 г.